В заросшем овраге поймали одного вражеского лазутчика. Обычный пацан лет десяти, в синих шортах и желтой футболке, морда испачкана земляникой. Правда, он верещал, что в игре не участвует и забрел в лес случайно, но я ему, естественно, не поверил. Стали допрашивать, он продолжал придуриваться – мол, ничего не знаю, ничего не видел. Пришлось применить методы особого воздействия, придушить его ремешком – пацан завизжал как поросенок.
– Я не знаю, чего вы хотите! – кричит.
– Говори, где ваши основные силы, – и я ремешок закручиваю на его шее.
– Не знаю, – хрипит, – ничего не знаю… Я вообще не играю…
– А это, брат, не игра, – говорю, – это военные учения. Давай, сука, раскалывайся!
А он продолжает свое – не знаю, не играю.
Пришлось взять тогда целлофановый пакет и надеть ему на башку. Да поплотнее замотать на шее, чтоб воздух не попадал.
– Говори! – кричу. – Говори, сука, где ваш отряд!
А он посинел – и глаза, вроде, закатил.
– Эй, Артем! – кричат мне пацаны. – Да он же так помереть может!
– Притворяется, – говорю.
Но сам чувствую, что дело плохо. Снял с него пакет, по щекам похлопал.
– Эй, – кричу, – хватит придуриваться! Вставай! Пошли в штаб, там продолжим допрос!
А пацан как лежал, так и лежит. Морда синяя, даже уши посинели. Плохо дело, думаю.
– Ладно, – говорю, – сделаем так. Вы двое – тащите его в лагерь, в медпункт, а я здесь останусь, в засаде.
– А если он помрет? – дрожащим голосом спросил тот самый дохляк в соломенной панамке.
– На войне как на войне, – мрачно пошутил я. – Да не бздите вы… Мы же несовершеннолетние – нам ничего не будет. Выполняйте приказ!
Оставшись один, я оглянулся по сторонам, спустился поглубже в овраг, в густые кусты шиповника – и достал из кармана сотовый. Набрал нужный номер – нет, не вожатого, а совсем другой. Я набрал номер отца.
– Это я, батя, – сказал я, услышав его голос. – Ты только не перебивай, я не могу говорить долго. У меня тут неприятности. Ну, не важно какие. Большие. Приезжай срочно. Ты должен выручить меня. Да, ты должен. А кто же, если не ты? Батя, только не кричи, не кричи. Если будешь кричать, я позвоню в другое место. Сам знаешь, в какое. Могу сказать номер, – и я назвал номер, по которому грозился позвонить. – Ты меня понял? Не понял? Так вот, я знаю, что это по твоей наводке замочили прокурора – и я скажу об этом. И получу за это миллион рублей. И это будут мои деньги, батя, с тобой я не поделюсь. Опять ты кричишь. Ну, решай сам, батя, даю тебе час времени. Если через час не приедешь в лагерь, я позвоню куда следует. Пока!
И я отключил сотовый.
ВАЛЕРИК
Я верю в бога, но не верю в вечную жизнь, в бессмертие души. Все мы – заводные игрушки, боженька вставляет в каждого из нас батарейки и мы живем, пока батарейки не сядут, а потом – чао, привет. И никакого тут нет кощунства, а просто – трезвое понимание реальности. Сам я давно уж избавился от иллюзий, хотя занимаюсь созданием на холсте иллюзорного мира, стремясь передать с помощью красок всю непередаваемую прелесть мира реального.
Да, я художник. Профессионал. Член творческого союза, заслуженный художник РФ, имею мастерскую, всё как положено. Впрочем, ничего, кроме мастерской, у меня нет. Да и ту грозят отобрать, ссылаясь на 131-й закон. Выставят на аукцион – и выкупай, если есть деньги. А откуда у меня деньги? Покупателей мало, редко кто может польститься на мои полотна, хотя сам-то я себе цену знаю – она высока. Так ведь в нашем провинциальном Кырске нет ни арт-рынка, ни приличных галерей, ни меценатов. Изредка кто-нибудь закажет портрет своей ненаглядной супруги или любовницы – и потом еще заглядывает через плечо, диктует: ты ей, братан, глазки покрасивше сделай, а то она у меня обидчивая, сука. Так вот и зарабатываю – гроши.
Но вообще-то грех жаловаться – почти все свое время отдаю любимому делу, каждый день пролетает в работе, которая так мне сладка, что я готов заниматься ею даже бесплатно. В отличие от моих собратьев по цеху, которые только и знают что строить бизнес-планы да околачивать кабинеты потенциальных спонсоров. Суета сует. Я же из мастерской почти не высовываюсь, тут и живу, другого дома у меня не имеется. Мне еще нет шестидесяти, но я оформил пенсию досрочно, с учетом инвалидности по зрению (да, я подслеповат, но ведь и Бетховен был глуховат). Грошовой пенсии мне хватает, чтобы не сдохнуть. И сын Ярослав иногда подкидывает – то жратвы, то деньжат. Я его не прошу – сам не забывает одинокого папку. А чего стесняться? Зарабатывает он неплохо в своей фирме, и жена его Светлаша при деле, то есть при нем, в том же офисе секретаршей. Детей у них нет, что им, деньги солить, что ли?
Кстати, скоро Светлаша должна родить, на последнем месяце ходит. Ярослав озабоченный, хмурый, предчувствует море хлопот. А у меня заранее сердце от радости то замирает, то скачет – скоро стану дедом! Одинокая жизнь хороша, конечно, особенно для художника, но иногда такая тоска наплывает, что хоть вешайся, хоть стреляйся. Пару раз я на грани был, честное слово. Никому не рассказывал, но сам-то я этот ужас помню. Первый раз – когда умерла моя жена Тамара. Пусть мы с ней давно уж не жили вместе, но все равно душой-то были привязаны друг к другу, я вообще человек привязчивый, хоть и капризный, и мнительный, и эгоистичный. Мне всегда почему-то казалось, что если сегодня этот человек – мой, то значит – и навсегда. Ей, Тамаре, наверное, вовсе так не казалось, а вот я – после ее внезапной смерти так уж затосковал, так затосковал… несколько дней не ел, из дома не выходил, работу забросил, не мылся даже, совсем опустился, как бич стал. В ту пору меня сын Славка спас – пришел, растормошил, повез за город, в лес, на дачу, на озеро… Если б не он – я точно б тогда голову в петлю сунул, или с балкона шагнул, а живу я, кстати, на седьмом этаже.
Второй раз такая же черная волна накатила, когда открылась моя юбилейная выставка, приуроченная к пятидесятипятилетию. Предоставили аж два зала в Доме художника, афиши по городу, объявления по радио, интервью по телику, на церемонию открытия толпа собралась, речи звучат поздравительные, букеты, подарки… Казалось бы – радуйся, ликуй! Смотри, как все тебя любят! А у меня – такой мрак на душе, будто я на собственных поминках стою, и все со мной будто прощаются, мол, какой был хороший художник, какой был замечательный человек… Слушаю – и не верю ни единому слову. В каждом слове – фальшь, лукавство, обман. Лица масляные, улыбчивые, а глаза – чужие, холодные, лживые… Глянул на молодых художников, что стояли за спинами стариков – на их лицах не было лжи, там сверкала откровенная усмешка, честный сарказм, искреннее глумление. Молодые глаза не лгут! В этих наглых прекрасных глазах я увидел всю правду о себе и своем искусстве. Никому ты не нужен, старик. Скорей бы ты сдох – и освободил бы свою мастерскую для кого-нибудь из нас. Твоя живопись устарела, как и сам ты, развалина, и твои искусственные зубы тебе не помогут, и твой бархатный пиджак тебя не спасет, и твои фривольные шуточки лишь свидетельствуют о твоем маразме. Твой поезд не просто ушел, он тебя переехал, твой поезд.
После того вернисажа я возвращался домой пешком, хотя в мастерской меня ждали друзья и сын с невесткой, и стол, полный яств, и мои замечательные пейзажи и натюрморты стояли вдоль стен – лучшее украшение интерьера… но я не хотел возвращаться, и часа три бродил по темному городу, изнывая от собачьей тоски, а когда все-таки вернулся, то не стал ничего отвечать на обрушившиеся на меня вопросы и упреки, но молча сел за стол и выпил полный фужер водки, которая показалась мне простой водой.
У меня нет будильника, но в это февральское утро будто что-то в моей седой башке прозвенело: проснись! Я открыл глаза, глянул на часы – шесть утра. Что такое? Идти никуда не надо, давление, вроде, в порядке, сердце почти не болит, тьфу-тьфу-тьфу, так чего ж мне не спится-то, старому дураку?