Южная черная ночь скрыла кровавое поле. Повеяло прохладой и покоем. Но покой был призрачным. Каждый знал — и эта схватка не дала ответа: кто кого! Что же дальше? Кто знает. Тишина. Лишь какие-то невидимые черные птицы клекочут в полях да стонут, воют объевшиеся шакалы, у них праздник…

Когда Черецкому все надоедало до осточертения и он не мог видеть лиц сослуживцев, и при условии, разумеется, что хандра нападала на него в свободное время, в эти совсем редкие — не часы, нет, а считанные минуты, он приходил в старую заброшенную котельную, похожую, скорее, на блиндаж, вросший в землю на три четверти, сидел в темноте, курил. А когда он закрывал глаза, так и вовсе переносился в края иные, гражданские… Но это длилось мгновения, отрешиться от нынешнего бытия было невозможно.

Черецкий слыхал, что командир части и его заместители-хозяйственники уже не первый год грозились сровнять начисто с земелюшкой заброшенное строение располагавшееся за казармами в самом глухом, медвежьем углу части. Но то ли руки не доходили, то ли забывались угрозы и горячечные планы, а несокрушимый «блиндаж» стоял назло всем. И если бы кое-кому из рядовой или сержантской братии сказали, что котельной не будет, что последнее убежище ликвидируется, они бы не на шутку опечалились. И была тому причина.

В этот вечер Борька еще издали приглядывался к зияющему чернотой дверному проему, к заросшим кустарником и травой низким подвальным окнам. Но ничего подозрительного не обнаружил, ни шумов, ни криков, ни приглушенных разговоров — значит, в «блиндаже» сегодня никого не было. И он направился туда — хоть полчасика да одному побыть!

Он на ходу достал сигарету из пачки, закурил. Постоял немного на глинистом, усеянном битым кирпичом порожке, еще раз убедился, что никто ему не испортит настроения. А потом нагнул голову, прошел под низкими трубами и прямиком двинул в дальний конец, к старой железной кровати, списанной, наверное, еще лет двадцать назад, немилосердно скрипучей, ободранной, с прорванной в нескольких местах сеткой и сыроватым спрессованным от долгого употребления матрасиком. Он любил на ней сидеть, откинувшись к стенке, вытянув ноги, беспечно пуская кольца дыма вверх. В полумраке так хорошо мечталось!

Вот и сейчас он плюхнулся с размаху на кровать — сетка заскрипела, но выдержала, она была на диво прочной. Затянулся — глубоко-глубоко. Задержал дыхание. Прикрыл глаза. И вдруг почувствовал на них чьи-то руки — легкие, холодные, нежные. Это было чересчур! Борька дернулся, хотел встать Но руки не дали ему приподняться, они надавили на лицо, вернули Черецкого на кровать.

— Хреновые шутки! — зло вскрикнул он. Но не стал вырываться, потому что уже в следующую секунду понял, чьи это руки. И ему cтало горько, обидно. Нет, это были руки не той, которую он любил, которой бы простил все… А как бы ему хотелось, чтобы это была она, Оля! Но нет, не она, она сюда и дороги не знает.

— Угадай, кто? — прошелестел тихий, очень высокий девичий голосок.

Борька положил на холодные и нежные ручки свои ладони. Что гадать! Все было и так ясно, это была Тонька Голодуха! И никто иной! Вечно она околачивалась тут, в «блиндаже». Но сегодня Борька не ожидал ее встретить здесь, сегодня был не ее день — по пятницам Тонька ходила в поселок на танцы.

Никто не знал, сколько Тоньке лет, где она живет, как ее фамилия. Кличку она свою получила задолго до их призыва, с ней и досталась в наследство от старших товарищей, а тем, видно, от еще более старших, и так, может, далеко-далеко. Тонька была худющей и бледной. Выглядела она четырнадцатилетней девчонкой-подростком, но была значительно старше и не скрывала этого. Иногда она закатывала огромные совершенно сумасшедшие глазища и томно произносила: "А вот лет восемь назад тут такой был сержаанти-ик, ой, я вам скажу честно, это целый взвод!" И смеялась беззвучно. А Борька не верил, не мог поверить, что можно жить целых восемь лет такой жизнью и не загнуться! Уж он-то знал, что за жизнь была у Тоньки Голодухи.

— Ну-у, угадай же! Какой ты хорошенький парнишечка, прямо заглядение. Ну почему ты не смотришь на меня?! — Тоньке надоело играть в жмурки, и она припала к спине Черецкого, расстегнула ворот гимнастерки, полезла рукой под нее, оглаживая его крепкую мускулистую грудь.

— Отстань! — Борька снова дернулся. Швырнул окурок под ноги, затоптал его.

— Ну зачем же так? Тонечка может обидеться, нехорошо, — заговорила она о себе в третьем лице. — Полюби, матросик, девушку, приголубь и согрей, а-а?!

Борька отпихнул ее локтем, привалился к спинке. Да!

Она точно была больная! Ни одна нормальная женщина не стала бы так себя вести, это был явный сдвиг, недаром ее и прозвали-то не как-нибудь, а Голодухой. Уж на что Бoрька был тертым калачом, а и он чуть не опрометью бросился из «блиндажa», когда его в первыи раз привели сюда рeбятки из дружественного взвода. И не потому, что он был ханжей или пай-мальчяком, никогда не видавшим такое и не слыхавшим про разэдакое, нет. Он просто совершeннo не ожидал увидать то, что увидел впoтьмах при слабеньком свете фонаря да еле пробивающихся лучиках, преодолевающих сплетения ветвей и листьев, стеблей и травинок за окнами подвала. А главнoе, ребятки эти и не предупредили его, наоборот, все хихикали, все зубы заговаривали… А вошел, пригляделся — мать честная: вокруг кровати человек двадцать пять как зачарованные — одни, рты разинув, другие, сгорая от нетерпения, третьи, хихикающие и подающие советы… а на низенькой кровати — как ему показалось, огромные и ненормально белые в этом мраке ноги, да, задранные вверх, скрещенные над кем-то женские ноги. И стон, и сип, и сопение. А потом то же самое объятие ножное, но уже с другим, третьим, четвертым… без передышки, подряд, без даже секундной паузы: встал, лег, встал, лег, ну и, конечно, то, что между сменами. Борька и раньше слыхал, что почти при каждой части воинской, при каждом лагере, колонии и вообще в местах скопления мужских душ всегда обретаются и подобные женские души, запакованные, как правило, в не слишком приглядные тела, но алчные, страждущие и жаждущие. Этих женщин, видно, не слишком любили в миру, от них шарахались мужики и парни, находили и посимпатичнее и понаряднее. А тут, в мужском обиталище, куда запрещен был вход женскому полу, эти отчаянные деваки пользовались постоянным спросом, тут их любили и ценили. Вот и Тонька была одной из ненасытных, но, к сожалению ее собственному, неприглядных. Ее не любили, ее чурались там, за заборчиком, ею брезговали, обходили стороной изможденную бабенку с голодными дикими глазами. А тут… Тут она была царицей! Царицей и жрицей любви! Бескорыстной, ненасытной, не отказывающей никому и никогда. И ее по-своему любили, ей приносили всегда что-нибудь вкусненькое с кухни, ее оберегали, не позволяли издеваться над ней, глумиться, хотя сама Тонька была страшно рада, когда кто-то причинял ей боль, унижал ее, издевался над ней, она радовалась и стонала, изгибалась, тянулась, закатывала глазки… и вcегда желала, чтобы все смотрели, как ее унижают, как с ней грубо и жестоко обходятся, как она страдает и наслаждается от этого… Ну и смотрели, что делать! Если кто-то зарывался, останавливали еще грубее. А Тонька сразу же стелилась под защитника и жаждала унижений, грубостей, глумления от него… Нет, она определенно была больной. И порою она сама вертела пальцем у виска и приговаривала: "Ну чего ты, ну чего вы, ребята, с чокнутой чего возьмешь?" И опять утробно смеялась.

Конечно, далеко не всe пользовались Тонькиными услугами. Большинство и здесь брезговали нескладной и малосимпатичной женщиной. Но те, кто знал о ней, молчали, зачем поднимать шумиху — приходила сюда до них, пусть и сейчас ходит, вреда нету! Во всяком случае еще ни один человек из части не попал к венерологам, не подцепил от Тоньки заразы. А сами они тоже были чистенькими, здоровенькими — даже когда и совсем никудышные медицинские комиссии бывали перед призывом, а и они ни единого сифилитика или какого иного больного по этой части в армию не пропускали. Да, армейская, разбросанная по всей огромной стране территория, пожалуй, и была единственной землей на белом свете, где проживали здоровые и чистые люди.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: