У меня дрожат руки. Такое чувство, что я действительно провинился и меня завтра уволят из конторы. Слепому удалось своей интонацией, позой и выражением разгневанного лица создать совершенно реальную и убедительную ситуацию. Я еще не догадываюсь, что слепой, кроме всего прочего, артист, талантливый артист, но которому из-за его слепоты никогда не играть на сцене.
Мы уже подошли к кирпичному дому. Дядя говорит:
- Обожди, я на этот раз недолго задержусь в конторе.
Жду. Долго-долго жду. Улица на этот раз не хочет превращаться в сверкающий кадр нового заграничного кинофильма, в кусок сцены или сна, она поразительно буднична, назойливо скучна. Дома и заборы не желают переселяться из хмурого серого пространства на воображаемую мною картину, висящую на стене какой-нибудь из квартир. Но квартир словно не существует, существуют только одетые в будничный полдень дома.
Я жду и скучаю. А дяди все нет и нет. Наконец я, не выдержав скуки, открываю дверь в кирпичный дом и подхожу к зловонной, пахнущей чужими кошками лестнице.
На площадке второго этажа стоял слепой. Его плечи и спина вздрагивали. Слепой тихо плакал.
5
Как и мой слепой дядя, я скитался по разным городам, жил у родственников, прежде чем наконец познакомился с отцом, вернувшимся в Россию в 1917 году из долго длившейся эмиграции.
Из всех моих странствий лучше других запомнился один эпизод.
Я плыл на пароходе по Байкалу. Пароход должен был зайти в Горячинск за дровами. Когда он приблизился к берегу, капитан приказал команде опустить лот, чтобы узнать, далеко ли дно и можно ли бросить якорь.
Лот опустили, но дна не оказалось. Пароход вместе с пассажирами висел над прозрачной, похожей на воздух бездной.
Это ощущение тайны и чуда потрясло мой детский ум, впервые задумавшийся о загадочности всего, что нас окружает и, чтобы не пугать, притворяется обыденностью.
Эпизод, казалось, забылся, как только я сошел на берег, но ощущение загадочности возобновилось, когда я поселился в Томске у двоюродной сестры. Она была старше меня всего на десять лет и старалась по мере своих сил заменить мне рано умершую мать.
Домик, в котором мы жили, стоял в тополевом саду, на пожелтевшей траве шуршали осенние листья, но домик вдруг превращался в пароход не. только в моих зыбких гимназических снах, но и наяву, когда двоюродная сестра читала мне вслух "Моцарта и Сальери" или своим мелодичным голосом окликала явления и вещи, всякий раз становившиеся таинственными, словно завернутыми в синеву и даль.
Голос моей двоюродной сестры был как лот, опущенный в глубину и пытавшийся узнать, есть ли под нами дно или дна нет и не будет.
Антиномия скучного вокзального зала для ожидающих, с одной стороны, и бездонной глубины Байкала - с другой, где повис пароход, своими гудками пытающийся разбудить окружающее безмолвие,-эта антиномия и делала такой загадочной жизнь, еще и оттого, что моя мудрая сестра рано умерла от чахотки. И мне уже не у кого теперь спросить о том, о чем я безрезультатно спрашивал самого себя.
Когда была жива моя двоюродная сестра, мир мне казался похожим на нее. Она пыталась убедить меня, что вещный мир вдруг одушевился, и это ощущение появилось у меня оттого, что сестра любила мне читать вслух "Пана" Гамсуна или "Синюю птицу" Метерлин-ка. Все было загадочным и таинственным, и это рассказывала мне жизнь мелодичным голосом моей двоюродной сестры, - жизнь, изредка покидавшая предназначенное ей пространство и замыкавшая себя в большую раму, висевшую на стене, чтобы сменить соскучившуюся по простору картину.
Картину эту написал и сам сделал для нее раму не профессиональный художник, а ссыльный революционер, друг моей двоюродной сестры, убитый в 1918 году белоказаками.
Это была самая удивительная картина из всех, которые когда-либо я видел. И дело было не только в том, что в какие-то редкие, напряженные, необыкновенно странные минуты она куда-то исчезала, оставив пустую раму, которую тут же начинала заполнять пришедшая на смену картине жизнь, но и в том, что во мне в эти минуты все начинало меняться, и я догадывался, что картина переселялась в мое возбужденное сознание, и рама, не желавшая пребывать пустой, наполнялась жизнью. Той жизнью, о которой рассказывала мне двоюродная сестра.
Я закрывал глаза, и только я их закрывал, как, осветив темноту, яркая, как жар-птица, появлялась передо мной картина, одновременно пребывая на дне моей души и перед глазами.
Я рассказывал об этом чуде своей сестре и спрашивал, почему и зачем это происходит. И она говорила мне, что ее друг, ссыльный революционер, убитый белогвардейцами, был очень талантливый человек и поэтому его картина в какие-то необыкновенные минуты, отнятые у озабоченной жизни, превращалась, как в сказке, в жар-птицу.
Вот именно в эти минуты я угадывал, что у озабоченной жизни, у всех скучных, как урок чистописания, дел есть продолжение, как ушедшее в глубь мира бездонное пространство Байкала.
А потом картина снова возвращалась на свое место в раму, и я видел синее небо и радугу, повисшую над деревьями и над деревенским мальчиком, стоящим возле березы. У деревенского мальчика были необыкновенно синие глаза, так же как у бежавшей возле его ног речки. Речные глаза мальчика смотрели на меня с картины, и речка тоже смотрела синими, взятыми в долг у мальчика глазами.
Сестра рассказывала мне, что ссыльный часто вспоминал свое деревенское детство, а мальчик- это был он сам, бережно перенесенный из одного времени в другое, чтобы всегда быть рядом.
Лицо мальчика было грустным. И. я думал: уж не догадывался ли он о том, что, когда он станет взрослым, его зарубит пьяный от жизни казак своей кривой шашкой?
Картина, написанная ссыльным революционером, была непохожа на те картины, которые я видел в других домах и на репродукциях со слишком взрослых картин Третьяковской галереи. В этой картине было что-то чистое, наивное, детское, словно ссыльный, пройдя сквозь долгие сумрачные годы, так и остался светловолосым мальчиком, для которого деревенская речка пела свою неторопливую однотонную песню. Мальчик держал в руках пастушеский рожок, но самое странное, звук утреннего рожка, призывавшего коров, иногда слышался мне с картины, словно мальчик уже поднял свой рожок и поднес его к губам.
По утрам меня будил тихий звук рожка, посланный поселившейся на холсте той далью, где ссыльный еще был мальчиком, завернутым в синее утро и в зябкую рябь игравшей на рожке реки.
Да, это речка играла вместе с мальчиком, и мир начинался сызнова после того, как утро сменяла ночь и моя двоюродная сестра вешала на окне занавеску, похожую на кусок отрезанного ножницами неба.
Домик висел над бездной, но эта бездна не казалась мне страшной, хотя и была таинственной, как тот час на пароходе, когда спущенный лот старался достать дно, но так его и не достал.
Казалось мне, домик плыл вместе с тополевым садом и улицей, и, когда двоюродная сестра уходила в университет, где она училась, с ней уходил и мальчик вместе с речкой, и рама снова была пустой. Я тогда еще не понимал, хотя смутно догадывался, что между картиной и мальчиком, погибшим ссыльным и моей сестрой существовала невидимая связь, как бежавшая по безмолвному проводу телеграмма.
Сестра возвращалась из университета, и рама снова наполнялась тихой музыкой, светом, синевой, и возвратившийся мальчик снова смотрел на меня своими занятыми у реки глазами, и березки шевелились за окном, будто наше окно стало продолжением картины.
Я еще не понимал, что все создавала жизнь, дружившая с моей сестрой: окно, улицу, березу в саду и на картине и прекрасное лицо деревенского мальчика, державшего в руках вдруг оживший рожок.
Иногда меня беспокоила странная, безумная, не до конца осознанная мысль не была ли моя двоюродная сестра одновременно и Байкалом с его бездонной глубиной, как в сказке, где между людьми, реками, облаками, озерами и ручьями существует более таинственная и интимная связь, чем в притворявшейся обыденной и скучной жизни.