Сергей охнул и на мгновение — всего только на мгновение — опустился на кончик стула.

— Да ты что?!

— А я-то при чем тут? — Борис снова рукавом мазнул по лицу.— Давай, давай!

Значит, этот Маркел все-таки вывел людей на работу? Не глядя на дождь? Мне вспомнилось, как Лукин утром говорил: Маркел беспощаден, ради задуманного он никого не пожалеет.

— Не-ет, это надо ж придумать: Маркела спасать! — вдруг рассмеялся Шершавый, а сам уже на ходу просовывал руки в рукава так и не просохшего плаща, искал взглядом фуражку.

— Я тоже пойду,— сказала Анюта, но он ей и договорить не дал:

— Останешься здесь.

Девушка пыталась что-то возразить, но Серега с неожиданной грубостью заорал на нее:

— Сказано, сиди дома!

— Стойте, и я с вами,— поднялся я, но Серега даже не посмотрел в мою сторону. Борис попытался меня урезонить:

— Куда вам, Алексей Кирьянович? С вашей-то ногой.

— А-а, ни черта! Пошли...

Вот, собственно, и все, что я помню более или менее отчетливо. Дальше был хаос, в котором все перемешалось и словно бы опрокинулось на меня.

Помню рыжую, с холодным металлическим блеском, глину оползающего берега. Я не сразу сообразил, что берег оползает, уходит из-под моих ног: сначала глина поползла медленно, потом все быстрее, быстрее; и только после того, как за моей спиной раздался отчаянный женский крик, я опамятовался.

Помню лохматую, в кипящих пузырьках пены ливневую воду в горловине дамбы: сначала она была вроде далеко от меня, а тут вдруг кинулась под самые ноги.

Помню береговые фонари, словно невидимой рукою раскачиваемые на качелях железных тросов; и полосы света от них — свет скользил по берегу, по лицам, по яростно ревущей воде.

И стон, и рев, и крики — все это сливалось в одно неотвратимое, страшное...

И внезапная тишина. Такая тишина, что она больно ударила в ушные перепонки и тысячами иголочек вонзилась в мозг. Сразу после этого в голове застучал равнодушный метроном, отчетливый и резкий.

2

Такое со мной уже было однажды.

Я тогда полз по снегу, волоча искалеченную ногу. В первой половине дня было потепление, потом — ближе к вечеру — ударил мороз и образовался хрупкий наст. Словно снег укрыли тонким ломающимся под руками стеклом. Я полз и резал об него руки. Проваливался и все-таки полз, почему-то повторяя вслух одно и то же:

— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..

Пытаясь впоследствии вспомнить, о чем же я думал тогда, с удивлением констатировал: ни о чем. Вообще ни о чем. Черные провалы.

— Ч-черта с два! Ч-черта с два!..

Иногда возникало и тут же исчезало чувство недоумения. Ладони уже давно были сплошь в запекшейся крови, и под ногтями кровь, па пальцах и суставах — тоже кровь; лоскутья рваной кожи тут и там закрутились пергаментом — мороз!

А боли не было.

От каждого моего движения на снегу оставались ржавые пятна; бесконечная цепочка ржавых пятен там, где я прополз по ломкому насту.

А боли не было!

Я полз, и надсадный кашель душил меня, и я чувствовал, что с каждой минутой мне делается все страшнее. Не оттого, что я боялся замерзнуть — один, в зимней тайге, орошенный спутником. И не оттого, что я распластан на искровавленном снегу и — кто знает, может, вот так, мало-помалу — истеку кровью. Скорее всего, об этом я тогда даже и не думал. Страшно мне было оттого, что не хватало воздуха, что он не шел в легкие, будто где-то внутри меня что-то наглухо закрылось: я его пытался втянуть в себя, а он не шел, не шел, не шел!

И тогда я понял, что вот это, наверное, и есть самое страшное, что вообще может случиться с человеком.

Я полз, и терял сознание, и понимал, что теряю его, и снова приходил в себя, с пронзительной отчетливостью осознавая безвыходность своего положения,— и все же полз.

Сколько это продолжалось? Куда я полз? Какое было время суток: день, ночь, утро?

Деревья, со всех сторон обступившие меня и отсюда, снизу, от земли, казавшиеся неправдоподобно высокими, и тихим звоном осыпали меня колючим новогодним инеем.

Это было не среднерусское редколесье, где даль просматривается меж стволами, и не сибирское раздолье сосновых лесов, благовестно тихих и чистых, будто выметенных со старательностью. Нет, это была дальневосточная тайга, с буреломом и оврагами, с оползнями каменистых склонов и яругами, доверху набитыми снегом, с жестяным звучанием неопавших листьев монгольского дубняка. Тайга цепенеюще беззвучная, без пения птиц, без переклички зверья, без людских голосов. И от этой ее угрюмости мне делалось особенно не по себе.

«Только бы не остановиться,— мысленно повторял я,— только бы ползти! Остановлюсь — погибну». Эта тревога ни на секунду не покидала меня. Я ставил себе цели: передохну и доползу до того вон дерева. Перелезу через овражек — и на той стороне снова отдохну...

В какую-то минуту, когда все в моем сознании перемешалось — явь и бред, беззвучие окрестной тайги и звон, колокольно полнивший меня,— в какую-то минуту отчаяния я почувствовал, что сползаю, скатываюсь, безудержно лечу вниз, вниз, вниз.

А потом наступила тишина. Вот такая же, как сейчас. Тишина, тончайшими иглами вонзающаяся в мозг.

Это было полтора года назад, но боль от этих воспоминаний физически остра до сих пор.

3

— Эх, Алексей Кирьянович, Алексей Кирьянович! Ведь говорил же я вам...

Чей это голос: Шершавого или Бориса? Кажется, Шершавого. И тотчас властный бас Лукина:

— Ладно тебе. Запричитал. Бери слева. Да не так, не так. Осторожнее... Взяли!

— Ты сам-то держи как следует.— Это Шершавый.

Земля всколыхнулась и медленно двинулась навстречу мне; и тогда кто-то звонко, с веселым детским удивлением произнес прямо надо мною:

— Братцы, а дождь-то кончился!

Дождь кончился, и в ночной тишине были отчетливо слышны осторожные шорохи ветра.

Я с трудом открываю глаза: веки почему-то стали непомерно тяжелыми. Повести взглядом и то трудно. Я снова проваливаюсь в какую-то темноту.

...В бараке темно. Только настольная лампа, накрытая клетчатой ковбойкой, бросает на клеенку неширокий круг света. Возле лампы, обхватив голову ладонями, кто-то читает. Я вглядываюсь — Борис. Время от времени он отодвигает книгу, прикрывает глаза ладонью, завороженно бормочет:

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры...

Ага, он читает стихи. По себе знаю: есть люди, для которых это — лучший вид отдыха.

Уносим зажженные светы

В леса, в катакомбы, в пещеры.

Так что же все-таки со мной произошло? Я пробую восстановить все, что случилось, хоть в какой-нибудь последовательности.

Когда мы, промокнув в первые минуты, добрались: до плотины,— она должна была, как я догадался, выгородить низину на изгибе реки (такие выгородки-времянки я уже видел и на Иртыше, и на, Ангаре, и на Енисее, они создаются для определенных инженерных надобностей),— на плотине в раздражающем белесом свете двух береговых прожекторов метались люди. В первое мгновение казалось, что они кричат, мечутся, суетятся бестолково и растерянно, но в действительности это было не так. Это была управляемая суета. И управлял ею Лукин.

— Демидов, давай багром! — кричал он.— Нет-нет, правее, правее. Щупай дно, щупай, что мешкаешь?

Должно быть, кто-то зацепил багром одного из утонувших; послышался крик:

— Да помогите же! Одному тут не взять!..

Я бросился на подмогу кричавшему, но не сделал и двух шагов, как ноги мои заскользили по густой и вязкой глине, и правую, искалеченную ногу пронзила нестерпимая боль.

Я падал в темноту. Единственное, что успел подумать: «Глупо-то как! И помочь не помог...»

Должно быть, я застонал от неосторожного движения. Борис поднял голову, негромко спросил:

— Что-нибудь нужно, Алексей Кирьянович?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: