Я заметил как можно спокойнее:

— Я вот тоже собираюсь в тайгу. На стройку.

Режиссер поднял брови:

— Но ведь это же... Извините, конечно. Я по-дружески. Но вам, такому домашнему человеку...

— Домашних людей не бывает. Животные — те бывают домашними. А человек — домашний, покуда дома.

Режиссер вдруг покраснел.

— Но ведь вам даже в городе, по асфальту... трудно ходить.

— Что поделаешь?

Мы простились довольно холодно, так и не поняв друг друга. Впрочем, пожимая мне руку, режиссер не преминул сказать, что и он, и весь коллектив театра будут теперь с нетерпением ждать мою новую пьесу.

2

Только наивным и далеким от литературы людям представляется, будто вдохновение и мысль о том, что именно писать, то есть замысел, приходят к художнику внезапно, словно какое-то озарение. В действительности все проще и... сложнее. Иной раз писатель об этом и сам не догадывается, а замысел уже зреет в нем, И тогда все: наблюдательность, профессионально цепкая память, отбирающая из тысяч деталей лишь некоторые, те, которые со временем понадобятся,— решительно все работает на этот замысел. Еще даже не родившись, он требует повиновения себе.

Вот эту самую мысль я пытался вчера объяснить Кате. Она рассмеялась и безнадежно махнула рукой:

— Дорогой мой, удивить меня вряд ли возможно. Моральную обработку ты начинаешь каждый раз перед новой поездкой. А у меня-то, слава богу, память бабья: как губка.

Так и не сумел я ей доказать, что замысел этой пьесы зрел во мне давно и что пришла пора, когда он потребовал действий.

В квартире было сумеречно и тихо. Бормотал счетчик. В окно было видно, как над городом, в той стороне, где гавань, рдеют кучевые облака.

Катя штудировала дневник какого-то английского дипломата. На обложке был изображен классический силуэт с классической дымящейся трубкой. Катя захлопнула книжку и вполголоса произнесла, негромко рассмеявшись:

— «Вся жизнь моя была лишь цепью неосуществленных желаний».

— Что-что?

— Это не я. Это он,— Катя ладошкой похлопала по силуэту с трубкой.— Любил дядя витиеватости.— Она замолчала, уставясь куда-то в угол, потом вздохнула, и я понял, что думает она вовсе не о дипломате. Я подошел сзади, обнял ее за плечи.

— Не отчаивайся,— тихо сказал я.— Мы же с тобой навсегда молодые, у нас все впереди.

Катя уткнулась лицом в мое плечо.

3

За городом вдоль берега тянулся фиолетовый лес. Пританцовывая, он неторопливо, под перестук колес, бежал мимо окон вагона — острозубый, кое-где уже укрытый вечерним туманом. Над лесом, на темнеющем холсте неба был по-детски неумело нарисован рогатый месяц. Голубая крупная звезда, единственная на всем небосклоне, покачивалась, точно елочная игрушка, и все время догоняла и не могла нас догнать.

В соседнем купе возвращались из отпуска солдаты. Сначала они горячо спорили, потом негромко — под стать вечеру — слаженными голосами пели задумчивую, по-видимому, грузинскую песню.

Странно: я ни слова, конечно, не понял и все-таки был убеждён, что поют они о разлуке.

Уснул перед самым рассветом. Мне снилась моя будущая пьеса. Вернее, даже не сама пьеса, а какое-то театральное действие, по-видимому, связанное с нею. Красивые актеры расхаживали по сцене и красивыми, актерскими голосами произносили красивые слова.

Проснулся от лязга буферов: станция. Было слышно, как проводница из поезда, что стоял па соседнем пути, громко переговаривалась с пашей:

—    И куда только едут, куда они едут?

— Не говори,— соглашалась наша.— Как помешались.

Потом наш поезд снова тронулся, лязгнули буфера, по потолку проскользнули оранжевые пятна станционных огней, и я опять окунулся в теплый и вязкий сон.

Это был странный сон, словно бы расчлененный па кусочки, и каждый кусочек виделся порознь, с поразительной отчетливостью.

А через несколько минут,— мне так показалось, что прошло всего несколько минут,— проводница тронула меня за плечо:

— Следующая ваша.

Была та неопределенная, кратковременная пора суток, когда не скажешь, ночь ли, рассвет ли: ни то ни другое; тени в это время делаются расплывчатыми и нечеткими, очертания предметов становятся какими-то смутными; все на земле — и люди, и строения, и деревья — все кажется зыбким и неустойчивым.

Поеживаясь, я ступил па перрон станции. Шел дождь, да какой! Ливень.

Это одна из особенностей Дальнего Востока: в первой половине лета, когда по всем календарям самая бы пора для ливней и гроз, тучи проплывают низко над землей, не обронив ни капельки влаги.

Земля тогда трескается, и прах лежит на ней теплым и тонким слоем; травы усыхают до желтизны; листья на деревьях жухнут; змеи забираются под камни: только там и сохранилась влага. Любую горную речушку, что еще подавно, весело и беззаботно шумя, несла по камням свои ледяные воды, перейдешь, не замочив ног.

Зато в какой-нибудь из предосенних дней, когда но всей Руси будто сквозь ситечко моросят уныло надоедливые дожди,— на тайгу, на города и села в ней, на глухие пади и распадки внезапно обрушится такой свирепый, яростный и безудержный потоп, что реки в одни сутки выйдут из берегов; в мутных потоках, кружась, точно карусели, поплывут стога заготовленного сена; кустарник вдоль речных берегов весь уйдет под воду — будет торчать лишь редкая щетина его верхушек; размытые огороды покроются вязким илом, изуродованной ботвою, разбросанными тут и там овощами. Долинки меж сопок, что недавно пестрели таежными цветами, превратятся в озера; вода перекроет дороги, с легкостью поднимет и унесет мосты; а ливень будет все хлестать и хлестать...

Судя по всему, именно такой ливень начинался и сейчас, и начинался, видимо, по всему побережью: недаром вчера, полоня горизонт, громоздились над городом эти тяжелые тучи.

Ливень гремел по железу еще плохо различимых в предрассветной темноте станционных киосков, бил по крышам вагонов на запасном пути. Он косо хлестал в тускло освещенные стекла вокзальчика. Мокрый гравий на перроне блестел антрацитом. Неяркий свет двух-трех фонарей плескался на земле; с металлических фонарных козырьков цепочками, одна за другою, скатывались капли.

Рядом с вокзальчиком виднелся все тот же палисадник, обнесенный штакетом; листья деревьев в палисаднике поникли под тяжестью влаги; и там, где на деревья падал свет из окон, было видно, как вода бежит, бежит с ветвей. Палисадник был полон приглушенного шороха.

Мало что изменилось на этой станцийке с того времени, когда я был здесь в последний раз, разве лишь прибавилось навесов и складов, нечетко вырисовывающихся в сумерках, да на запасном пути теперь стояло больше порожняка; да больше народу толпилось в зале ожидания, где было по-прежнему не очень светло, пахло махоркой, дезинфекцией, хлебом; хныкали детишки на широких деревянных скамьях; и над всем этим плавал негромкий говорок.

Пожилой, примерно моих лет мужчина в сыром негнущемся брезентовом дождевике подвинулся на скамейке, давая мне место:

— Садись, чего стоишь. В ногах правды пет.

Я сел. Он помолчал, спросил:

— Закурить нет? — И потом, блаженно щурясь от дымка сигареты, задумчиво произнес: — Вот, гляжу, судьба у нас такая, что ли? Все ездим, ездим. Со стройки на стройку. Веришь: мой отец семьдесят шесть лет прожил, а дальше, как в соседнее село по престольным праздникам, никуда не выбирался. А тут...— Он махнул рукой.— Начни перечислять, где я после войны побывал, на руках пальцев не хватит. II теперь, видишь, на этот комбинат потянуло. Спроси вот: что я тут забыл? — Покачал головой в капюшоне. — Не-ет, это уж, видно, такая нам судьба.

Он сделал еще затяжку-другую, погасил сигарету, справился:

— Тоже автобуса ждешь?

Я кивнул.

В рейсовом автобусе, который шел на стройку (сорок два километра через тайгу; туда тянут узкоколейку, но работы хватит еще на год, не меньше), пахло разогретой соляркой, сыростью.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: