— Что, что на моем месте вы бы сделали? — отец Филарет, еще минуту назад торжествовавший победу, сдался. Он как-то разом весь обмяк, говорил неуверенно, голос его дрожал. — Аркадий Константинович, голубчик вы мой, не мучайте, договаривайте!

И такая мольба была в его голосе, так умиленно глядел он прямо в глаза старшему офицеру, что тут надо иметь самое черствое сердце, чтобы остаться безразличным и не помочь человеку.

— Что делать? — словно все еще колеблясь, переспросил Небольсин. — Только один уговор: я вам никакого совета не давал.

— Да-да, разумеется, — нетерпеливо подтвердил отец Филарет.

— Выход, мне кажется, один, — закончил Небольсин. — Уничтожить эту злополучную прокламацию. И считать, что ее в природе никогда не существовало.

— То есть как это — не существовало? — не сразу сообразил отец Филарет.

— А очень просто. И не делайте, пожалуйста, страшные глаза. Рассудите так: кто ее видел? У вас или у меня в руках — кто видел ее? Никто! А на мою скромность вы можете смело полагаться. Вас я не выдам.

На слове «вас» Небольсин сделал многозначительный нажим, и отец Филарет, еще не приняв никакого решения, уже приободрился: нет, какой же чудесный человек — этот Аркадий Константинович!

— Уничтожить… Вот так, — повторил Небольсин и, аккуратно сложив листок, изорвал его на мельчайшие клочки, затем высыпал их в пепельницу и поднес горящую спичку. Было сделано все это так неторопливо, спокойно и уверенно, что отец Филарет не успел что-нибудь возразить.

Маленький костерик в пепельнице поднял кверху язычок светло-желтого пламени, оно минуту-другую поколебалось, потом осело, и на дне осталась только горсточка пепла, еще живого, колеблющегося, но уже, остывающего. Последние крохотные оранжевые точечки пробежали по пеплу и тут же угасли.

— А я озабочусь, чтобы было проверено, не хранятся ли эти листовки еще у кого-нибудь на корабле. — Небольсин говорил так спокойно, будто ничего вообще не произошло. — Разумеется, проверить надобно осторожно, не привлекая ничьего внимания… — Он поднял взгляд: — Решено?

Смутно, краешком ума отец Филарет догадывался, что тут что-то не то, что неспроста милейший Аркадий Константинович все это проделал. И все же он вздохнул облегченно, покосившись на груду неподвижного пепла. Конечно, это — самый правильный выход из положения… Соловецкий монастырь… Бррр!

— Вот и чудесно, — заключил старший офицер. — Вот и чудесно! — И даже ободряюще улыбнулся.

…А листовки тем временем гуляли по всему кораблю. Матросы находили их в карманах собственных бушлатов, в подвесных койках, когда разбирали их на ночь, находили возле боевых механизмов, даже в церковном отделении.

Листовки тотчас исчезали: их тщательно прятали от зоркого унтерского взгляда, от боцманского глаза, от наиболее ненадежных матросов. Прятали, чтобы потом, где-нибудь в укромном уголке, снова и снова вчитаться в непривычные, отчаянно смелые, но такие близкие сердцу слова.

По молчаливому согласию никто вслух не заговаривал об этих листовках, но Копотей и его друзья знали, что работа их оказалась не напрасной. Они чувствовали себя в эти дни победителями. Возбужденные, радостно взволнованные, словно ощутив в себе какую-то новую, неведомую прежде им самим силу, они время от времени молча перебрасывались удовлетворенными, сияющими взглядами.

Листовки ходили по крейсеру!..

Тем временем на эскадру надвигались такие события, которые заставили отца Филарета и старшего офицера забыть и об их собственных опасениях, и о листовках, и о многом другом.

Корабли вышли в свой последний длительный переход: моряки рассчитывали, что следующая стоянка будет теперь уже во Владивостоке.

Тихий океан, обычно в это время года здесь спокойный и ласковый, встретил эскадру неослабевающими ветрами, громоздящимися волнами, густыми туманами по ночам. Восьмого перед рассветом налетел от веста шквал с дождем, он раскачивал корабли, срывал брезентовые чехлы с орудийных стволов, швырял на палубы ноздреватую, грязную пену.

Утром девятого мая эскадра вошла в Восточно-Китайское море.

3

Митрофан Степанович жил теперь в полном одиночестве. Дни проходили за днями, а дочь из тюрьмы все не возвращалась. На следующее же утро после того, как была арестована Катя, Митрофан Степанович отправился в жандармское управление узнать о ней.

Но там с ним и разговаривать не стали.

— Иди, старик, иди. Слыхом не слыхивали мы о твоей дочке.

— Да как же так? — продолжал настаивать Митрофан Степанович. — Нынешней ночью ее увезли.

— Раз увезли, стало быть, так и надо. — Дежурный вахмистр осклабился: — Что, недоглядел за доченькой-то? — И деловито пояснил: — Уж там ее научат уму-разуму!.. Будет знать, с кем якшаться, чем заниматься. — Он округлил глаза: — Тебе сказано — убирайся!

И Митрофан Степанович, пришибленный горем, как-то разом еще более постаревший, отправился домой. Долго, часа, должно быть, три, добирался он до своей глухой улочки на Васильевском острове. Город был залит добрым, весенним солнцем, ранние цветы на газонах источали нежный и как будто еще робкий аромат, недвижное курчавое облачко висело над шпилем Петропавловской крепости, одно во всем огромном небе.

Митрофан Степанович глядел на все это невидящими глазами. Дома он бесцельно ходил из угла в угол, принялся было за уборку в комнате, но тут же махнул рукой: кому это нужно?.. Ничто не радовало здесь теперь, ничто не грело: не было дочери!

Он перебирал в памяти все прожитое, день за днем, вспоминал давно забытые мелочи и подробности, которые обрели теперь совершенно новый смысл, и все было связано с дочерью. Катя приходила с работы, пахнущая морозом, веселая, раскрасневшаяся, и еще с порога кричала звонко: «Проголодался, папа? А я нынче немного задержалась…» В дни получки она обязательно приносила ему пачку табаку как раз того сорта, к которому он привык, а иногда и косушку, торжествующе ставила ее на стол и говорила, смеясь глазами:

— Побалуйся маленько!

— Да что ты, доченька, — притворно отнекивался Митрофан Степанович. — Знаешь же, что я не пью ее, окаянную…

— Ладно уж… непьющий, — все так же смеясь глазами, останавливала дочь. — Думаешь, я не знаю, как ты со своими дружками-стариками в рюмочку заглядываешь?

— Выдумаешь! — обижался Митрофан Степанович.

— Ну не сердись, не сердись, — снова смеялась Катя. — Подъезжай к столу. Да погоди, я тебе закусочку соберу. Мамки нет — кто ж тебя и побалует.

— Так ведь расход какой! — все еще для видимости упрямился он.

Но Катя уже не слушала его, гремела тарелками, суетилась, мурлыча себе что-то под нос, на ходу делилась с отцом какими-нибудь пустячными новостями, и обоим им было спокойно, хорошо, хорошо…

Митрофан Степанович наливал себе чарочку, подносил ее к глазу, смотрел через стекло и неторопливо говорил:

— Ну, доченька, твое здоровье…

Вечерами, если дочь никуда не собиралась, он, бывало, схитрит, пожалуется, что вот глаза стали плохо видеть, экая досада, а он как раз газетку свежую припас, — и она садилась читать ему вслух…

Сколько их оказалось, этих воспоминаний! Вот ведь, жизнь проживешь, а до определенной поры не будешь знать, как дорога сердцу каждая мелочь, каждый пустячок, напоминающий о прошлом.

Через два дня Митрофан Степанович решил, что ему обязательно нужно увидеться с Ильей, непременно нужно, и под вечер поплелся к Обводному каналу, где, как он знал но рассказам дочери, жили девушки-работницы с табачной фабрики.

Дверь ему открыла Наташа — он ее сразу узнал, тоже по рассказам Кати. И она его узнала. Она радостно всплеснула руками, ахнула от удивления, потащила старика в комнату.

— Небогато живете, — зачем-то сказал он, когда вошел и огляделся.

— Девушки, это Катин отец, — объявила Наташа, и девушки тотчас обступили его, затормошили, засыпали вопросами.

Они заставили его снять пальтишко, одна из них сбегала куда-то с огромным потемневшим от времени медным чайником, и девушки почти насильно усадили Митрофана Степановича пить чай, и каждая пододвигала какое-нибудь свое нехитрое угощение: медовые пряники, баранки, разноцветный ландрин.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: