Туман, почти не рассеявшийся, и к полудню таил в себе неизвестность: что за ним? Какие силы накапливает неприятель? Что он замышляет? Говорят, адмирал Того — большой поклонник лобовых ударов, — так, во всяком случае, утверждал Рожественский на вчерашнем совещании командиров кораблей: расставит, дескать, свои корабли в одну сплошную линию по диспозиции и бьет, бьет, пока снарядов хватит. Но в этой наивной сказочке было, конечно, не больше верного, чем во всех наших суждениях о почти неведомой островной империи.
Вот они, результаты беспечности: неприятель где-то рядом, а что о нем известно? Ровным счетом ничего. Эскадра, выражаясь фигурально, идет на ощупь, разведка поставлена из рук вон плохо, да ее, по-честному говоря, и вообще нет, и за это тоже еще придется поплатиться. О, до какой степени ненавидел сейчас Егорьев всех этих тупых, чванливых, поразительно далеких от жизни чиновников из Главного морского штаба, вершащих судьбы целого флота!..
Егорьеву вспомнился недавний случай, заставивший его горько усмехнуться. Рожественский пригласил к себе командиров кораблей, как раз в это время принесли газеты из свежей почты, и адмирал, пробежав глазами заголовки в «Новом времени», воскликнул:
— Господа, господа, послушайте, что опять пишет о нас этот Кладо!
И он прочел звучно, будто любуясь собственным голосом:
«Дерзайте, и кажущееся невозможным — свершится!»
— А что ж, — сказал адмирал, отодвигая газету в сторону. — А что ж, и будем дерзать. Будем!
Как это все легко и просто получается на словах, а ведь Рожественский — не из тех простаков, которые обольщают себя несбыточными надеждами. На что же он, в таком случае, рассчитывает?
Он, Егорьев, тогда набрался смелости — спросил напрямик:
— Как дерзать будем, Зиновий Петрович? У Того, поди, раза в полтора-два больше артиллерийская мощь, и маневренность, и новейшие приборы управления огнем?
А Рожественский вдруг побагровел так, что даже глаза налились кровью, и начал кричать, что это трусость — заранее признавать превосходство врага, что он не потерпит ни в ком этой трусости!..
И вот тогда-то Егорьев понял главное: и этой неуместной бравадой, и этим еще более неуместным криком адмирал хочет скрыть собственную растерянность перед лицом предстоящих испытаний. А командир «Ушакова» Миклухо-Маклай, родич знаменитого исследователя неведомых земель, когда разъезжались с флагманского «Суворова», сказал Егорьеву с легкой укоризной:
— Что ж вы этак оплошали, Евгений Романович? Можно сказать, в самое больное место нашему адмиралу угодили!..
…Заметив корабельного врача Кравченко, который неторопливо поднимался на мостик, Егорьев посоветовал ему:
— Вы бы, Владимир Семенович, прошли по каютам, посмотрели, все ли готово на случай боя… И потом вот еще что: пожалуйста, проверьте от моего имени, чтобы матросы переоделись во все чистое.
— А что, — стараясь не показать своей встревоженности, деланно-равнодушным тоном спросил Кравченко, — а что, Евгений Романович: предстоит что-нибудь серьезное?
И он выжидающе посмотрел на Егорьева. Всегда спокойный и уравновешенный, с мягким украинским юморком, он и сегодня оставался таким — во всяком случае, для постороннего глаза: невозмутимым, чуточку ленивым, будто происходящее нимало его не тревожит: подумаешь, эка невидаль!
— Горячее дело будет, считаете? — переспросил Кравченко.
Егорьев пожал плечами: он ценил в докторе его выдержку и спокойствие, но даже врачу задавать такие наивные вопросы, право, не к лицу.
Кравченко понял это, смутился, но Егорьеву тут же стало жаль этого доброго человека.
— Где вы разворачиваете главный перевязочный пункт? — спросил он.
— В церковном. Правда, отец Филарет…
Егорьев чуть приметно поморщился.
— Вот и отлично, — остановил он врача. — Санитаров у вас достаточно?
— Опытных четверо, а вообще-то санитарный отряд — двадцать девять человек.
— Маловато, — заметил Егорьев, и, кажется, тут впервые Кравченко понял, что предстоит действительно что-то очень серьезное.
Но своей невозмутимости он не изменил даже и теперь. Постояв еще — для приличия — несколько минут на мостике и перебросившись с Егорьевым двумя-тремя фразами, он лениво козырнул и начал неторопливо спускаться с мостика.
Внизу Кравченко подозвал своего помощника, такого же, как и он сам, невозмутимого, флегматичного фельдшера Сашу Улласа.
— Давайте-ка, Сашенька, заглянем в каюты.
Молчаливый Уллас вразвалочку зашагал вслед за Кравченко.
Впрочем, можно было и не проверять: в каждой каюте на койке уже лежало запасное чистое белье, полотенце, в тазах поплескивала налитая на всякий случай вода. Это вещественное, молчаливое напоминание о предстоящем бое невольно заставило доктора Кравченко задуматься. Признаться по совести, он ожидал, что при первом же столкновении с противником — и это вполне естественно — на корабле появится ну, если не паника, то уж наверняка растерянность, скрытая боязнь; смерть рядом, не шутка. А тут матросы смеются, беззаботно подтрунивают друг над другом, так, словно до предстоящего боя им и дела никакого нет и словно происходит все это где-нибудь в Петербурге или в Ревеле, а не на самом краю света, в далеком океане, под носом у неприятеля.
Кто-то ворчит: брали бритву — значит, надо на место класть; кто-то вслух мечтает: вернемся в Питер — все, держись, девчонки, герои шагают; кто-то неумело, по-мужски, крупными стежками зашивает тельняшку, мурлыча под нос немудрящую песенку про то, как пошла девица в лес по ягоды и какой грех с нею приключился…
Все мирно, спокойно, буднично, — может быть, слишком спокойно для такой решающей минуты.
«И ведь вот что интересно, — с уважением подумал Кравченко, — идет все это не от бессмысленной рисовки, — ее доктор ни в ком терпеть не мог! — а от большой, спокойной внутренней силы». Впоследствии, работая над записками, которые были затем изданы отдельной книгой, он не раз возвращался к этой мысли[23].
— Эх, братцы, пропустим сейчас по чарочке! — шутливо-мечтательно произнес чей-то голос.
— Как же, держи карман шире! Небось не у тещи на именинах: приказано обедать без чарки.
— Оно, может, и к лучшему, — покладисто согласился матрос, мечтавший об «адмиральской чарке». — Жив останусь — после боя сразу две получу. А помру — ты, Никита, за меня выпей. Не откажешься?
— Это можно.
Обед был прерван сигналом тревоги. Палуба загудела от топота десятков ног, комендоры почти на бегу сорвали чехлы с приборов, крутнули начищенные до блеска медные штурвалы и доложили о готовности к бою; быстро и без суеты заняла свои места прислуга подачи.
Все замерли в ожидании.
Японские броненосцы и крейсера показались в одной кильватерной колонне. Сначала их возникло из тумана четыре, потом еще столько же, потом еще три; они шли, по-утиному переваливаясь с борта на борт, огромные, молчаливые, ощерившиеся всеми своими орудиями.
Впереди колонны — флагманом шел эскадренный броненосец «Микаса», колосс в пятнадцать с половиной тысяч тонн водоизмещения.
Несколько поодаль от него, строго соблюдая дистанцию, следовали броненосцы: «Чин-Иен», «Фудзи», «Сикисима», «Фусо» и «Асахи»; еще дальше угадывались по скраденным за туманом очертаниям два больших броненосных крейсера.
Евдоким Копотей даже присвистнул от изумления.
— Ну, теперь бу-дет дело! — нараспев безбоязненно произнес он. — Микадо, кажись, не поскупился. Все, что было у него, собрал нас встречать.
Сблизившись с кораблями русской эскадры на дистанцию, достаточную для открытия артиллерийского огня, суда неприятеля пошли почти параллельно курсу эскадры.
С флагманского броненосца «Суворов» передали приказ: правой колонне перестроиться в строй пеленга, и крейсера начали постепенно отворачивать в сторону, так что вскоре «Ослябя», шедший в середине колонны, оказался фактически головным кораблем, а «Суворов» с тремя броненосцами как бы выпал из строя, отходя к востоку.
23
Кравченко В. Через три океана. СПб., 1910.