Слабость Климачкова Малахов, который к этому времени уже стал его командиром, тщательно скрывал от всех, каждый раз придумывая предлог, чтобы в нужную минуту отправить матроса поближе к мидель-шпангоуту, где, как известно каждому моряку, качка менее ощутима: недаром его называют «лодырь-шпангоутом».

«Ничего, — думал Малахов, — пообвыкнет — все будет в порядке. А так что же до времени парня срамить на весь корабль?..»

— Ты писателя Станюковича Константина Михайловича читал? — спрашивал он у Климачкова. — Так вот он, между прочим, не нам с тобой чета — сколько на море служил!.. А сколько служил, столько и морской болезнью, говорят, мучился.

Совесть Малахова была чиста: он был уверен, что, если даже это и выдумка, ему простится: чего не сделаешь для товарища…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Не каждый, даже из тех, кто не год и не два хаживал в морях-океанах, может с уверенностью сказать: я знаю, что такое восьмибалльный шторм.

Восемь баллов — это, по шкале Бофорта, ветер, достигающий восемнадцатиметровой скорости в секунду: тогда гудят снасти и тонко поют радиоантенны, а пена устилает палубу стремительно летящими хлопьями. Восемь баллов — это с каждой минутой увеличивающаяся высота и длина волн. Это шум, возрастающий в открытом море до гулкого грохота раскатов.

Конечно, бывают штормы и куда более грозные: есть штормы сильные, есть крепкие, есть даже называющиеся жестокими: это когда ветер уже до двадцати девяти метров в секунду! Тогда не завидуйте тем, кто в море: романтика кончается, начинается слепая, изнуряющая борьба за жизнь.

Но и восемь баллов — тоже не забава. Нет, немногие моряки могут похвастать, что они на себе испытали силу восьмибалльного шторма: разве только чисто флотская гордость не позволит им рассказать, что они при этом чувствовали…

А уж лейтенанту Белоконю к вовсе нечего было сказать: он о штормах знал только но справочникам и по морским романам, которыми зачитывался в каждый свободный час. Но в справочниках все слишком сухо, в романах — слишком красочно и неправдоподобно.

В училище, курсантами, они каждый год проходили летнюю морскую практику. Училище стояло на берегу реки, закованной в серый ноздреватый бетон; море было где-то вдалеке, за домами, за оградами; перед отъездом они ходили прощаться с Медным всадником, вздыбившим своего коня на гранитной глыбе. В новеньких, тщательно подогнанных форменках с золотыми птичками на рукаве, в «мичманках» — аккуратных фуражечках, надетых строго по-уставному — так, чтобы звездочка приходилась прямо над переносицей; тысячу раз осмотренные и проинструктированные, они отправлялись на флоты, навстречу тревожному ветру голубых манящих широт.

Они возвращались поздней осенью, загорелые и обветренные; и фуражки сидели на их головах уже приплюснутыми небрежными «блинчиками», приводящими в ярость комендантские патрули; и тельняшки, полученные только весной, оказывались неправдоподобно быстро выцветшими, — так бывает, только если в этом участвовала хлорная известь; и в курсантском словаре появлялись такие словечки, от которых педагоги хватались за голову.

Белоконь оказался одним из тех немногих счастливчиков, чьи выходы в море неизменно совпадали с отличной, надоедливо отличной, безобразно отличной погодой, и, скорее, они напоминали приятную воскресную прогулку, чем трудную и рискованную работу, какой Белоконю представлялась флотская служба. Синело небо, отраженное в воде; медленно таял бурун, который корабль тащил за собой от самого причала; цветными парашютами, белыми и красными, опускались в глубину красивые медузы.

Белоконь в месяцы этой летней практики узнавал много такого, о чем не рассказывали в училище. Он теперь умел определять глубины по цвету водорослей: зеленые водоросли — мелководье, бурые — глубже, еще глубже — красные, а дальше — темные пучины, где шевелятся скаты и таят свои щупальца осьминоги. Старые боцманы — а боцманы почему-то всегда оказывались опытными сверхсрочниками — твердили ему, как твердят стихи: мысы бывают приглубые, обрубистые, отмелые…

Веселые штурманы разрешали ему делать самостоятельные прокладки, и он впервые узнал, не отвлеченно, не теоретически, что такое невязки, и где искать точку надира, и как определяется зенит. Для него перестали быть просто терминами счислимое место или угол сноса, тактический диаметр циркуляции или элементарное отшествие — все это жило теперь в нем красками и запахами воспоминаний, а не линиями чертежей с буковками по углам. И все это было по-настоящему интересным, и каждое утро Белоконь просыпался с каким-то радостным предощущением событий дня…

Осенью, когда курсанты возвращались в училище, на добрых полтора-два месяца растягивалась их «шехерезада», как они сами называли свои воспоминания. Тогда в спальнях, в длинных и гулких коридорах вечерами свирепствовали ураганы, буйствовали штормы и разъярялись тайфуны, а рассказчики, разумеется, проявляли железное презрение к стихиям; тогда училище взбудораженно гудело от всех этих немыслимых потрясений, и один Белоконь молчал. Не станет же он объяснять им, чем мысы приглубые отличаются от мысов отмелых или почему в лоциях северной части Японского моря упоминаются глубины, которых на самом деле уже давно нет…

Конечно, он понимал, что в рассказах его товарищей правды было как золота в речном песке: хорошо, если крупинки попадутся. Но у него и этих-то крупинок не было, и он был вынужден молчать и слушать. Товарищи объясняли это его скрытностью: из Славки, говорили они убежденно, клещами слово не вытянешь — кремень, а не человек. Но они просто были неважными физиономистами: достаточно было однажды увидеть открытое, в добрых веснушках, белобровое лицо Белоконя, чтобы понять, что до кремня ему еще далеко.

И вот он уже не курсант, не Славка, а товарищ лейтенант. Он, правда, поморщился, когда узнал, что назначают его на «Баклан», — случайно он приметил это суденышко, когда в первый раз бродил в порту. Но офицер, который беседовал с ним в отделе кадров, воскликнул: «Там командир!..» — и от восторженной почтительности даже закрыл глаза.

Но расхваленный командир, должно быть, не понимает, что он, Белоконь, сегодня несет — шутка сказать! — первую самостоятельную вахту. Расхваленный командир продолжает молча смотреть на море, и обычно суровое лицо его сейчас выглядит каким-то домашним, усталым.

— Лейтенант Белоконь, — не глядя на молодого офицера, произносит он. — Проверьте по карте, здесь где-то, по-моему с левого борта, должен быть клип.

— Есть проверить, — автоматически повторяет Белоконь. А сам думает: «Клип»… Что ж это за слово? Что оно может означать?..»

Командир корабля, словно читая мысли растерявшегося молодого офицера, говорит все тем же ровным, «учительским» голосом:

— Клип — это подводный камень или скала. Каменистые мели иногда называют клипенгами, клипнями. Этим словом чаще всего пользуются норвежские и шведские моряки. Вам понятно?

— Так точно, понятно, — сконфуженно подтверждает Белоконь. И склоняется над картой. Как в классе вычитывает!.. — Мы это место уже прошли, товарищ капитан третьего ранга.

Шамшурин постоял в рубке, покачал головой: «Баллов до восьми, пожалуй, раскачает», — и снова ушел в обход по кораблю. И лейтенант знает: так оно и будет, восемь баллов, потому что кто-кто, а помощник — человек бывалый. «Почему я так не люблю капитан-лейтенанта Шамшурина? — удивленно размышлял Белоконь. — Вроде бы тот ни одного плохого слова за все время не сказал, ничем не обидел, а вот не лежит к нему душа — и все тут…»

— Да, восемь будет, — спокойно подтверждает командир.

Слава Белоконь не знает: что же ему, радоваться или горевать в ожидании этого первого своего шторма? Он понимал, что капитан третьего ранга, который с безразличным видом разглядывает сейчас волны, видит каждый его шаг, слышит и оценивает каждое его слово. Поначалу, поняв это, он было хотел обидеться: что ж это, недоверие? А потом подумал: и правильно, недоверие. Ему, Листопадову, а не тебе вверена судьба и этого корабля и каждого из нас.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: