А у него, у Белоконя, их нет, это уж теперь ясно: какого труса праздновал в первые минуты шторма, вспомнить — и то стыдно. И сейчас тоже: нет-нет да и со страхом глянет на черное, клокочущее море, и что-то засосет у него под ложечкой, тоскливое, стыдное…

Что ж, собственно говоря, его вряд ли можно было упрекнуть: он ведь никогда прежде не думал, что станет офицером, да еще морским. Приходил тут недавно один, из газеты: очерк ему нужно было написать о молодом офицере. В шутку, что ли, но командир назвал ему Белоконя. Тот, из газеты, спрашивает: «Вы, товарищ лейтенант, должно быть, с детства мечтали о море?» Ничего себе, свежий вопросик! «С пеленок!» — обозлился Белоконь. А потом ему стало неловко: ни за что обидел хорошего парня. Белоконь помялся и спросил: «Может, вас что-нибудь другое интересует?» Чудак парень, как это расскажешь ему, что и сам он еще ничего до сих пор толком не знает: к чему стремится, чего хочет, о чем мечтает.

Об одном только он мог бы сказать: о своей любви к Олимпиаде и о том, как он по ней тоскует, — но об этом разве говорят?..

Страшно подумать: он мог бы прожить жизнь, не зная, что она есть на свете, — ведь Олимпиаду щедрая жизнь дала ему совершенно случайно.

В конце мая она возвращалась пешком со станции. Дорога была влажная, только недавно перепал первый дождик, и по краям, ближе к неглубоким кюветам, светлели голубые льдинки лужиц. В каждой лужице была спрятана маленькая радуга. Олимпиада, чтобы зря не трепать по грязи новые модельные туфли, разулась и шла босиком, бесстрашно шагая в эти лужицы-льдинки и напевая что-то немудрящее. И вот тогда-то он, Славка, пролетел мимо нее на мотоцикле, взметая косые фонтаны из-под колес, и всю ее, с ног до головы, обдал мелкими брызгами.

— У, чертов лихач! — растерянно всхлипнула она, останавливаясь и оглядывая себя.

А он вдруг сделал крутой разворот, затормозил как раз возле босых ног и, соскочив с седла, начал молча вытирать ее забрызганное лицо. После Олимпиада рассказывала, что больше всего ее тогда удивило именно то, как молча, серьезно, даже не догадавшись извиниться, вытирал он ей лицо.

Домой он отвез Олимпиаду на своем злополучном мотоцикле. С этого дня каждый вечер после работы он ожидал ее на развилке, где дорога делилась на две: одна шла дальше, на Минск, и она вся была обсажена кудрявыми веселыми березками, другая сворачивала к Можайску, тихому сонному городку, где вросли в землю черные от веков бревенчатые дома, а на главной площади, около кинотеатра, на котором так и написано: «Кинотеатр», бродили одичалые петухи и тощие псы чесались об углы голубых фанерных ларьков…

Но кроме этих двух дорог была еще третья, только ему с Олимпиадой, кажется, и известная. Собственно, это была не дорога, а всего лишь узенькая, неведомо кем и когда пробитая стежка, и она вела в молодую рощицу, где тополя и осинки стояли бок о бок с поднявшимися на цыпочках кокетливыми юными елочками.

В рощице было прохладно и как-то звеняще тихо, пахло чабрецом, и мятой, и еще свежей корой; и стояло такое томительное беззвучие, от которого человеку вдруг делается торжественно и не по себе.

Здесь-то, в этой рощице, и отдалась ему Олимпиада, отдалась бездумно, радостно, как отдается берег воде или птица ветру.

С тех пор, как только ладонь в ладони они подходили к опушке, он легко поднимал ее на руки и нес — вот так, на вытянутых руках, будто маленькую девочку; и она держалась за его шею и щекой прижималась к щеке: у-у, какой колючий, не мог побриться? А он смущенно бормотал: и ничего подобного, брился утром, и это была правда, и она знала, что правда, но ей нравилось поддразнивать его, нравилось видеть, как он смущается и краснеет…

В лесу была густая трава, и, наверное, в ней-то затерялся ручей: они слышали его каждый вечер, а отыскать не могли. А может, его и не было — ручья, может, все это им только чудилось в тишине?..

Он не говорил ей тех особенных, очень красивых слов, которые, должно быть, полагалось говорить. Но ей они и не нужны были — его слова: она сама тянулась к его губам уже припухшими от поцелуев губами и только сияющими глазами спрашивала: любишь? И тут же, прикрыв глаза, вслух говорила:

— Глупая, глупая, да ты что ж, сама не видишь?..

У нее были неожиданные желания: сожми мне руку, чтобы больно-больно… Или: подними меня — как ты можешь поднять… И тут же спохватывалась, прижималась щекой к его щеке:

— Да нет, неужели все это правда?!..

Один раз они увидели в траве птенца — он вывалился из гнезда. Они долго, дотемна, искали это гнездо, не нашли, и Олимпиада унесла птенца домой в ладошке. Птенец дрожал, и она грела его дыханием. Когда в тот осенний день прямо из райкома комсомола Белоконь заехал к ней сказать, что уже оформил документы в военно-морское училище, она сидела у окна и кормила заметно подросшего птенца холодной пшенной кашей. Птенец суетился на подоконнике и все норовил клюнуть Олимпиаду в палец. Ветер топорщил его оранжево-серые, с подпалинкой, крылышки. Потом он вдруг взмахнул ими, затрепетал мелко и часто и с подоконника перелетел на соседнюю березу. А Олимпиада уронила голову на подоконник и тиха заплакала.

— Да что ты, что ты, глупенькая, — растерялся Белоконь. — Птенца жалко?

Она качнула головой, потом приподняла заплаканное лицо и тихо сказала:

— Ребенок у нас будет, вот что…

И все его слова, которые он приготовил по дороге, — о том, что нужно укреплять военно-морские силы, что его всегда влекла романтика моря, что просто, наконец, он комсомолец, а райком комсомола рекомендует ему поехать в военно-морское училище, — все это оказалось ненужным, некстати сейчас; и он только растерянно произнес:

— Как же быть?..

— Езжай, — помедлив, сказала Олимпиада. — Езжай, мы будем ждать.

Она в первый раз так сказала: «Мы».

Растерянность, радость и тревога — все перемешалось в этот вечер и все легло на сердце Белоконю. Когда он вышел от Олимпиады, поехал не домой в МТС, а в противоположную сторону, туда, где на выезде из города, слева от полуразрушенного старинного монастыря, был врыт столб с указателем:

Бородино — 1 км

Уже на дороге лежали длинные густо-синие тени августовского вечера, уже из-за темной линии леса, со стороны Шевардинского редута, поднялась и медленно всплыла на небо большая незатуманенная луна, когда Белоконь притормозил мотоцикл у выезда на старое поле: дорога тут круто уходила вниз.

Почему он сейчас приехал сюда? — он этого не знал. Какая связь была между всеми этими событиями дня и вечерней тишиной Бородинского поля? А связь была. Он оставил машину возле холма, на котором поднимался острый мраморный обелиск с парящим орлом на вершине, — это был холм, где находился когда-то командный пункт Кутузова, — и тихо пошел по долине. В лунном неверном свете черный гранит и серый мрамор обелисков, расставленных по полю один невдалеке от другого, казался чем-то ненастоящим, готовым вот-вот исчезнуть. Долина по края, по верхушки сосен была затоплена голубым сиянием; и, переходя от камня к камню, Белоконь без труда разбирал с детства знакомые надписи: «Лейб-егерскому полку и матросам гвардейского экипажа», «Волынскому пехотному полку», «2-й гренадерской дивизии»… Белоконь знал, что ему и ночи не хватило бы, чтобы обойти все эти памятники Бородинского поля, — их было больше сорока; и все-таки он шел и шел, и ему казалось, что он не идет, а медленно и легко плывет в лунном свете; и, может быть, впервые он подумал о том, что ходить по этой земле — томительное, гордое счастье…

Но у одного памятника он все-таки задержался: это была простая гранитная плита, поставленная вертикально; и Белоконь снял фуражку: тут были похоронены бесстрашные, веселые матросы, оборонявшие Москву вьюжной зимой сорок первого…

Он смутно помнил их — но все-таки помнил. Они и зимой ходили в стеганках нараспашку, и в треугольнике на груди виднелись синие полосы тельняшек. Бескозырки они носили в вещмешках, и, как бы ни был лют мороз, перед боем снимали солдатские ушанки и надевали эти странные черные шапочки с длинными лентами позади.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: