И еще она отличалась удивительной образностью в описаниях разнообразных угощений. В мирное время Витька не обращал внимания на эту бабкину склонность, но когда началась блокадная зима, бабкины воспоминания приобрели характер дразнящего бреда, и, заслышав только: «А летось-то у Поликарповны на троицу пироги были с…» — он тихонечко выбирался из квартиры и спасался возле Митькиной печурки. Хуже, когда Митьки не было дома — мать брала его с собой, то ломать сараи на дрова, то копать капустные кочерыжки. На кочерыжки взяли однажды и Витьку, и потом он получил свою долю в виде четырех вряд ли съедобных по довоенным понятиям котлет. Но они были горячие, и он съел.
Он нескрываемо и безнадежно завидовал Митьке, у которого была мать, — у него самого родители еще в прошлом году уехали в город, который назывался Брест. Название ему запомнилось точно, потому что мама писала: «Мы живем в Брестской крепости». Витька представлял себе эту крепость в виде берестяного плетеного лукошка, на дне которого разместился крошечный игрушечный городок. Родители жили там почти год, в августе обещались приехать в отпуск и забрать сына с собой.
Но вместо этого в августе приехал военный и сказал, что из Бреста не вышел живым ни один человек — это ему точно известно.
И Витьке представилось, что лукошко перевернулось кверху дном и закрыло собой игрушечный город. Даже не очень страшно было. Потому что если никто живым не вышел, так очень даже может быть, что все и сидят там, под лукошком. Война кончится, и их освободят. Однажды он проговорился о своих надеждах Митькиной маме; она прижала его к себе и долго-долго говорила, что так и есть, что они живы и после войны вернутся. Она говорила и говорила, и под конец вдруг оказалось, что его маленькая надежда как будто бы подтаяла и истончилась от ее слов. Но зато она стала время от времени подкармливать мальчика — особенно, когда он вместе с Митькой притаскивал какую-нибудь доску от сарая.
Зато бабка относилась к Витькиным трудам крайне ревниво, кричала:
— Опять целую лесину в билетаж попер? А самим зубами кляцать? Вот уж безладный, прости господи, как есть безладный!
Бабка всю жизнь звала Витьку «безладным». Ребятам понравилось, его начали так дразнить, а потом дразнилка перешла в устоявшееся прозвище и стала произноситься как бы с большой буквы — Безладный.
Если у Витьки прозвище появилось благодаря ругливости родной бабки, то к Митьке оно прилепилось незаметно и как-то без всяких на то оснований: Тума. Может быть, это была производная от его фамилии? Но впоследствии фамилии своей он припомнить не мог — как и адреса. Поэтому происхождение его прозвища осталось для него загадкой. Но скорее всего, возникло оно из-за необходимости различать имена двух друзей, потому что, когда в разноголосице мальчишеских шумных игр кто-то кричал: «Митька!» или «Витька!» — получалось совершенно равнозначное «…итька!», а так играть не было никакой возможности. Тогда-то и прилепилось первое, что попалось на язык кому-то из соседских ребятишек.
Никого из этих ребят он, впрочем, тоже припомнить не мог. Да и неудивительно: в июне сорок первого им с Витькой обоим было по семь лет, обоим оставался год до школы. Забавно, что он помнил эти предвоенные лица — свое собственное и Витькино. Судя по воспоминаниям, они были здорово похожи — белобрысые пацанята, только Митька, как полагалось маминому сынку, был круглее и румянее. И кто-то — кто именно, он не помнил — был чуточку выше.
Взрослые же лица — бабкино, материнское, отцовское — не оставили в его памяти ни малейшего следа.
Но зато помнил он темноту блокадной зимы, редкие выходы на улицу — за водой, за дровами, иногда за хлебом. По всей вероятности, походы эти совершались ежедневно, но оттого, что между ними лежали бесконечные долгие часы возле чуть тлеющей «буржуйки», начинало казаться, что часы эти превращаются в недели.
На улицах, занесенных сугробами, стало совсем мало людей. Всех, кто мог встретиться мальчикам по дороге от дома до булочной, они знали, поэтому, когда им впервые попался незнакомец с санками, они сразу же обратили на него внимание.
Сопоставляя эти две встречи, Митька удивлялся, с какой одинаковой четкостью он помнит каждую. Несомненно, о которой-то из них Витька ему рассказал, ибо каждый раз разговор происходил только между одним из мальчиков и незнакомцем; третьего не было. Оба диалога он помнил дословно, и это давало возможность по характеру мальчишеских реплик определить теперь, где участвовал Витька, а где — Митька.
Первым, по-видимому, встретил-таки его Витька, которого отекшая от голода бабка все чаще посылала за хлебом. Незнакомец шел ему навстречу, впряженный в маленькие детские саночки. Шел с трудом, наклоняясь вперед при каждом шаге. На саночках лежали книги — ничем не прикрытые, припорошенные снегом. Вероятно, везли их долго. Книги были прикручены к санкам цветными электрическими проводами.
Витька влез в сугроб, пропуская незнакомца, проводил его взглядом — тот добрался до парадной соседнего двухэтажного дома и, качнувшись сильнее обычного, сел на книги, — вероятно, не было сил отпирать тяжелые двери и подыматься по старинной, с покатыми ступенями лестнице.
В этом доме остались в живых только две семьи, одни женщины; этого мужчины Витька до сих пор не видел. Некоторое время он наблюдал за незнакомцем, но тот по-прежнему сидел на книгах не шевелясь, и мальчик испугался. Он вылез из сугроба и подошел к незнакомцу.
— Замерзнете сидючи-то, — проговорил он со степенностью, перенятой им от бабки. — Может, помочь?
Незнакомец поднял глаза и улыбнулся. Глаза были замечательные: угольно-черные, прищуренные, неестественно резкие на совершенно бледном лице. У всех окружающих лица были желтоватые, словно восковые, а вот у этого — белое с черными глазами. Как в кино или на фотографии. И еще обращало на себя внимание несоответствие между добротным и, вероятно, очень теплым зимним пальто — и солдатскими ботинками, из которых торчала газета.
— Холодно вам в ботинках-то, — так же степенно констатировал мальчик. — Надо бы валенки сменять.
Незнакомец снова прищурил глаза, улыбаясь немножечко виновато, словно стыдясь своей неприспособленности к блокадным условиям.
— Что же поделаешь, — ответил он, и голос у него был таким же странным, как и лицо — звучным, но не согретым живой теплотой, словно говорил не настоящий человек, а актер с экрана.
— Вещи перевозите — стало быть, разбомбило…
Незнакомец качнул головой:
— Это из института. Больно будет, если пропадут.
Так и сказал — не «жалко», а «больно».
— Ну, давайте помогу, что ли. А то за хлебом мне.
Они втащили санки с книгами на второй этаж — незнакомец тянул за скрученный провод, Витька подталкивал сзади. По стершимся, словно обкатанным морскими волнами ступеням это было бы нетрудно, будь у них хоть немножечко больше сил. Но теперь они провозились чуть не полчаса, прежде чем незнакомец добрался до двери квартиры и, не таясь, вытащил из-под порога ключ.
— Бывайте сыты, — сказал Витька вместо прощания, как это делала бабка. — А книги, видать, дорогие, что издаля на себе перли!
— Такие книги понадобятся тебе лет через десять — пятнадцать, — проговорил незнакомец с непонятной горечью. То ли он хотел сказать: «Если, конечно, выживешь», а может быть, и другое: «А вот мне — уже вряд ли…»
— Если подсобить надо, так я в соседнем доме, в полуподвале. Безладным кличут. Витькой то есть.
— А меня зовут… Елисеевич, — сказал незнакомец. Отчество запомнилось, потому что было похоже на обыкновенное «Алексеевич», и надо было не перепутать. А вот имя — забылось.
В тот же день — и удивительно: почти в то же самое время — встретил незнакомца и Митька. Они с матерью только что обнаружили во дворе булочной расколотый надвое круглый стол на одной ноге. Мама взяла две полукруглых доски, Митька — здоровую, будто слоновью ногу. Он все время отдыхал — нога была страшно тяжелая, наверное, от двух золотых полосок, окольцовывавших ее. Сначала мама останавливалась, когда Митькины шаги за ее спиной затихали, но когда до дома осталось шагов двадцать, она решила сына не ждать, а поскорее затопить печурку.