Епифан Окатов, словно не слыша этих реплик, продолжал диктовать вспотевшему от духоты, красному, как вареный рак, секретарю:

— Двух кобыл жеребых — детскому райприюту.

— Райдетдому,— поправил его секретарь.

— Ну, райдетдому. Для меня это бара-берь — все равно, если сказать по-киргизски… Остальную живность пущай разделит сельсовет промеж беднейшей нации наших хуторян. Я сам себя ликвидирую как класс. Хватит. Поплутничал. Потемнил. Пообмеривал. Пообвеши-вал. Позагребал жар чужими трудовыми руками. Пора и с повинной к народу прийти. Пора, если ты совесть совсем не потерял, и покаяться. И я пришел. Покаялся. И трижды отрекся от себя, от всего неправедным трудом нажитого имущества…

— Вот, гад, откудова и куда подъехал! — вполголоса проговорила Фешка, ткнув локотком пастуха Клюш-кина.

— Разряшитя! Разряшитя! — запальчиво закричал бабьим голосом Силантий Пикулин.— Разряшитя мне задать один вопрос Епифану Ионычу Дом — под школу. Это — хорошо. Движимо имущество — в жертву бед-

нейшему классу. Это — ишо краше. Благодарствуем! Сам Ионыч, допустим, на старости лет подаянием прокормится. Это его дело. Но извиняйте меня, у его же ишо и единоутробные чада в наличии. Дочь Луша. И единственный сын на возрасте, Иннокентий.

— Луша — отрезанный ломоть!

— Факт. Она замужем.

— Вот именно. Она приданое получила.

— А вот Иннокентий — это другое дело! — зашумели окружавшие Епифана мужики.

И вдруг снова все замерли. Сквозь ряды столпившихся в сенях и в небольшом зальце Совета мужиков и баб, сбежавшихся сюда, как по набату, со всего хутора, с трудом протиснулся вперед и стал рядом с отцом Иннокентий, высокий смуглолицый парень с презрительно прищуренными агатово-черными глазами. В зеленой, лихо заломленной набекрень фуражке над пышным чубом смолисто-черных волос, в новенькой, защитного цвета гимнастерке, плотно облегавшей крепко сбитую, литую его фигуру, он был красив, похож на мастерски выполненный плакатный портрет героя-красноармейца. И даже Фешка, как и все прочие хуторские девчата, втайне любуясь им, с раздражением подумала: «А все-таки хорош, собака!»

Встав плечом к плечу со своим тоже еще здоровым и статным для его возраста родителем, Иннокентий сказал приглушенным, грудным голосом:

— И мне от папаши тоже ни духу не надо. Я на сегодняшний день тоже отрезанный ломоть. Постольку поскольку я ухожу по осени в Рабоче-Крестьянскую Красную нашу Армию.

— Ну это ты брось загинать! Лишенцам в Красной Армии места нету! — крикнула привставшая на цыпочках Фешка.

— Извиняйте. Нисколько не заганаю. Постольку поскольку никакой я в данный момент не лишенец. Это папашу могли бы кое-чего лишить, кабы он добровольно сам всего не лишился. Папаша отрекся от нажитого добра. Я отрекаюсь от папаши. Разрываю всякую кровную связь с ним как с бывшим классовым врагом. Вот вам и бабки с кону! Пожалуйста. Это я не только здесь заявляю и прошу зафиксировать в протокол, но и дальше махну. В газете «Смычка» данное слово отречения напечатаю. Крупным шрифтом. Пожалуйста. Мне терять на сегодняшний день нечего! — презрительно поко-

сившись на невозмутимого родителя, сказал Иннокентий Окатов.

— Вот гады! Вот сволочи! — задыхаясь от гнева, шептала Фешка.

— Тише ты. Не кипи…— пытался утихомирить ее Егор Клюшкнн.

Огромный, малоповоротливый, обрюзгший, как баба, церковный староста Антип Карманов, стоявший позади Епифана Окатова, сказал:

— Благодарствие от нашего общества надо бы в приговор записать Ионычу, гражданы хуторяны.

— За что?— осторожно спросил кто-то из сенок.

— За дом, который добровольно выдан нам в дар под школу. Опять же за дарственных лошадей и коров сирым детям и гражданам, которых беднее в нашем хуторе нету.

— Точно! Об этом рапорт надо подать в окружную газету «Смычка». Я могу лично сочинить,— сказал благодушно настроенный на сей раз Серафим Левкин.

Увидев, что милиционер принял его сторону, Антип Карманов, взликовав, закричал:

— А ну, качнем Ионыча, гражданы хуторяне!

— Качать — правильно! Пущай раскошелится для общества!

— На бочоночек…

— Тут бочонком не отыграется. Пущай пожарную бочку на площадь выкатыват!

Окрыленные внезапной возможностью попировать вдосталь всем миром за счет дарового угощения с жиру, должно быть, задурившего на старости лет первого богатея в хуторе, мужики скопом ринулись к Епифану Окатову, мигом подняли его на руки и с хохотом, с гиком выволокли на улицу. И тут, у сельсоветского крылечка, на глазах у возбужденной, улюлюкавшей от восторга толпы хуторских бабенок и девок, мужики принялись лихо подбрасывать в воздух большое рыхлое тело старика в потрепанном малиновом бешмете. Яростно, с каким-то переходящим в буйство злорадством, мужики подбрасывали высоко над головой Епифана, нестройно полунапевая, полуприговаривая при этом обычную в таких случаях полупесню, полуприсказку:

Эх, чарушка моя серебряная! Матушка ль моя позлащенная! Кому чару пить? Кому выпивать?

Ах, и пить ее нам, И осушить ее нам За здравие твое Миром-обществом!

Как ни старалась Фешка удержать Егора Юдашкина, тот тоже ринулся качать Окатова,

Затертая толпой хуторских баб и девок, Фешка, привстав на цыпочки, смотрела чуть прищуренными, жарко горевшими глазами на угодливую суетню мужиков, обрадованных предстоявшей даровой попойкой. Больше всего злило Фешку то, что среди горлопанивших окатовских родичей — толстосумов и прихлебателей — крутились и хуторские жители из малоимущих — полубатраков, полухозяев, на поясные поклоны которых Епифан Окатов не отвечал даже малоприметным, небрежным кивком гордо поставленной головы. Тут вертелись и притворно-восторженно горланили вместе со всеми окатовскими лизоблюдами безлошадный Проня Скориков, Филарет Нашатырь, кузнец и церковный регент — Лавра Тырин, и прижившийся в хуторе казах-подпасок Аблай, и пастух Егор Клюшкин.

В стороне от этой наигранно веселой кутерьмы оставались только степенные, самостоятельные мужики. Держась поодаль от бабенок и девок, глазевших на затеянную Антипом Кармановым забаву, эти мужики строго, без улыбки, поглядывали на взлетавшего в воздух Окатова, хмурились, молчали. Среди них выделялся своим богатырским ростом — косая сажень — Елизар Дыбин, старик с мятежной бородой, и рядом с ним — невысокий крепкий мужик, какой-то необыкновенно уютный и спокойный на вид хуторянин среднего достатка, Мирон Викулыч Караганов. Около Елизара Дыбина все время вертелся его сын, такой же здоровенный, лить не вылить — в родителя, русоволосый парень. Он все время засучивал сползавшие длинные, до кистей, рукава бордовой сатиновой рубахи. Елизар, заметив эти неспокойные движения порывистого, вспыльчивого, как порох, сына, с плохо скрытой усмешкой вполголоса спросил его:

— У тебя руки зудятся, Митрий?

— Прямо терпения нету, батя. Будь моя воля, наломал бы я сейчас из этих окатовских прихвостней дров! — признался Митька, не сводя быстрых веселых глаз с толпы хуторян, качавших Епифана.

В пир, устроенный на прощание Епифаном Окатовым

в большом доме близнецов Куликовых, включилась половина зажиточных мужиков хутора. Это были те, что рядили своих выездных полукровок в тяжелую сбрую с тройным посеребренным набором, те, что шумели воскресными днями сатином рубах и роднились с зажиточным казачеством. Забушевали крикливые пьяные песни. Силантий Пикулин катал по хутору на буланом иноходце очумевших от перепоя председателя Совета и Иннокентия Окатова. Полулежа в пролетке, играл Иннокентий на дорогой гармони, а Корней Селезнев выкрикивал не в лад вздорные припевки.

Церковный староста Антип Карманов колесил всю ночь по хутору, крикливо прославляя подвиг Епифана Окатова, отрекшегося от своего состояния. Тех мужиков и баб, которые ему не перечили, Антип покрывал лобзаниями, а тех, кто пытался возразить, грозил согнуть в бараний рог. Он выбил окошко в землянке вдовы Соломен Дворниковой, оглушил осиновым колом бобыля Климушку за то, что они усмотрели в поступке Епифана Окатова некий недобрый замысел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: