В переднем углу под тяжелым резным киотом сидел скорбный и тихий Еггафан Окатов. Он смотрел сузившимися мутными глазами на крестовину оконной рамы, на которой пухлый паук яростно сучил длинными ногами. Глядя на паука, Окатов шептал что-то бескровными губами, то и дело сморкаясь в красный с белыми горошинами платок.
Было тягостно, тоскливо, душно. Продавец Аристарх Бутяшкин целый вечер танцевал с молодой женой тустеп, а потом, когда Луша, обливаясь потом, вырвалась
из цепких рук мужа и бессильно опустилась на софу, Аристарх развернул дорогую гармонь и завел песню:
Поднялись над степями туманы, В чистом поле белым-то бело.
Гости дружно подхватили:
Ах, куда вы ушли, атаманы? Диким ветром ваш след замело. Порастеряны сабли и плети, Ни чубов на башках, ни погон, Доживаем денечки на свете, Допиваем шальной самогон! Пики ржавые. Повод обрезан: Не свернешь на обратную путь. За пропавшую жизню обрезом Голосуй в ненавистную грудь!
Епифан Окатов, слушая эту песню, беспрестанно тер красным платком горевшие от скрытых слез глаза. Изредка исподлобья он поглядывал на самозабвенно поющих гостей. Как ни скрывал он своей скорби, обиды и гнева, но многие в этом доме чувствовали и понимали его состояние.
И в тот момент, когда Силантий Пикулин откупорил новую бутыль самогонки, в горницу ввалилась вслед за Иннокентием толпа мужиков, бывших окатовских батраков, однолошадников,— людей, которых не баловала жизнь ни достатком, ни обилием, для которых она была такой скупой на маленькие мужичьи радости.
— Шире двери! Принимайте дорогих гостей! — крикнул, словно отдавая команду, Иннокентий.
Мужики толпились за широкой спиной Иннокентия. Они громко крякали, теребили бороды и завистливо косились на столы с ворохами баранины, с колоннами самогонных четвертей и соблазнительным блеском дорогих, расписанных розами тарелок.
— Прошу не сумлеваться, граждане мужики. Будьте у нас дорогими гостями. Разделите с нами нашу хлеб-соль,— суетясь вокруг непрошеных гостей, приглашал их к столам Силантий Пикулин.
После некоторого замешательства первым подошел к столу Капитон Норкин. Быстро сорвав с головы свой жалкий картузишко, он повернулся к мужикам, столпившимся у порога, и, низко поклонившись им, запросто сказал:
— Не робей, мужики. Проходи к столам. Потчуйся даровыми харчами. Угощайся…
Филарет Нашатырь рысцой пробежал от порога вперед и присел на краешек скамьи за столом, рядом с хозяином — Ефимом Куликовым.
Иннокентий Окатов хлопотливо метался по горнице, принимая от пухлой куликовской снохи табуретки и венские стулья и услужливо подсовывая их мужикам.
— Сделайте честь столу. Отведайте наших ку-шаньев. Не обессудьте…
Когда гости были уже за столом, присутствующие обратили внимание на стоявшего в дверях пастуха Клющкина. Непринужденно притулясь к косяку, он наблюдал за всеми. Иннокентий Окатов, заметив его недобрый, иронический взгляд, суетливо закружился вокруг него, приглашая к столу:
— Милости просим, гражданин Клюшкин. Не ломайте, ради бога, стола. За вами, можно сказать, все дело…— подобострастно извиваясь перед Егором, говорил Иннокентий.
Егор, выслушав его, заломил на затылок дырявую соломенную шляпу и, ни слова не вымолвив в ответ, решительно повернулся и вышел, резко хлопнув за собой дверью.
Иннокентий обескураженно махнул рукой и, вырвав из рук Аристарха Бутяшкина гармонь, огласил горницу замысловатой и озорной игрой.
Иннокентий не расставался весь вечер со стобасовой гармонью. Он залпом выпивал стакан водки и, не закусывая, продолжал самозабвенно и яростно рвать малиновые мехи гармони. Баб словно ветром срывало с мест. Все смешалось в чудовищном вертепе вспыхнувшей, как пожар, всеобщей бешеной пляски. Подобно стае вспугнутых выстрелом голубей, заметались, запорхали по жаркой горнице батистовые и шелковые платочки баб. В дробную иноходь бросились мужики, отбивая такт коваными подборами шагреневых и хромовых сапог. Один, путаясь в красочном, как павлиний хвост, бабьем подоле, отрывал замысловатые колена вприсядку. Другой обхаживал разомлевшую в пляске хуторскую красавицу, тропотя на одних носках. Третий работал, упав брюхом на пол, одними локтями.
И только Епифан Окатов, который тоже был в крепком хмелю, сторонился этой сатанинской пляски, смотря на все отчужденными, злыми глазами. Босой, в ситцевой рубахе, сидел он в углу на старинной цветной
софе в обнимку с Капитоном и грозно кричал, потрясая посохом:
— Гражданин Норкин, скажите им, чем вас обидел когда-нибудь Епифан Окатов?!
Капитон Норкин бессмысленно улыбался, пялил зеленые глаза на потолок и глухо бубнил:
— Меня никто в жизни не обижает.
— Вот это библейский ответ. Стало быть, ты настоящий пророк, гражданин Норкин! — провозглашал Епифан Окатов, цепко удерживая за плечи порывавшегося уйти Капитона.
Осмелевший от хмеля бедный мужичонка Проня Скориков загнал окатовского родича, зажиточного мужика с больными глазами, которого все звали трахомный Анисим, за посудный шкаф и, занося над ним пудовый кулак, говорил с презрительным спокойствием:
— Я тебя, суку, ненавижу, Анисим. Я тебя могу убить.
— За что же ты меня можешь убить, Проня? — умоляюще глядя в багровое лицо Скорикова, сразу протрезвев, спрашивал Анисим.
— А за то самое, что я тебя ненавижу.
— За что же ты меня ненавидишь, Прокопий?
А спустя пять минут Проня Скориков уже сидел рядом с Филаретом Нашатырем и ревел во всю глотку какую-то песню.
К рассвету в опустевшей горнице остались только Иннокентий Окатов и милиционер Серафим Левкин.
На столах валялись мертвенно-синие четверти и бутыли. Знаменитая калоша Епифана Окатова стояла на блюде, залитом пивом. Трахомный Анисим спал в обнимку с Ефимом Куликовым под столом. Ненастное утро скупо светилось в окнах.
После того как агитпроп Коркин бесцеремонно лишил Фешку ее комсомольского билета, она дважды наведывалась в райком. Она хотела решительно поговорить с Коркиным. Но в первый день он, просидев на бюро, незаметно исчез из райкома, а на второй день, случайно столкнувшись с Фешкой в коридоре, раздраженно огрызнулся:
— Что ты, девушка, пристала ко мне? Тебе что, ком-
сомол — игрушка? Пора бы знать, что такое союзная дисциплина, барышня!
Фешка опять стояла перед Коркиным пришибленная и немая. Она хотела от чистого сердца поведать агитпропу и о себе, и о Романе, и об Иннокентии. Все продумала Фешка и все могла бы рассказать по порядку. Но, встретившись с Коркиным, она вдруг утратила решимость и дар слова. Смотря на строгий профиль самодовольного и франтоватого парня печальными черными глазами, она отчетливо поняла теперь, что никогда не поймет ее этот бесконечно чужой для нее человек. А почувствовав это, она резко повернулась к нему спиной и вышла из райкома на улицу.
И вот опять, как в то ненастное утро на хуторе, вновь бежала она, закусив нижнюю губу, по широкой улице районного центра, плохо соображая, зачем и куда бежит. Сердце ее сжалось в комок. «Ну и черт с тобой, с дураком!» — подумала Фешка об агитпропе и тотчас же забыла о нем. Но вдруг она вспомнила о Романе, и у нее посветлело на душе. Случайное воспоминание о Романе сразу окрылило ее, наполнило новой и светлой верой в себя, в будущее. Что ж! В конце концов не навсегда же покинул Роман родной хутор. Фешка знала, как горячо любил он глухое родное селение. Вернется Роман с далекого Турксиба, и она расскажет ему все начистую. Он ее выслушает и поймет. Стало быть, и с комсомольским билетом, вырванным грубой рукой Коркина из самого ее сердца, еще не все потеряно.
— Ах, дурак, дурак! — проговорила вслух Фешка, снова вспомнив о Коркине. Затем, в последний раз оглянувшись на голубой дом райкома, она уже спокойнее и увереннее зашагала по широкой пыльной дороге вслед за караваном уходящих в степную даль телефонных столбов.
Фешка шла на железнодорожную станцию, однажды виденную ею еще в детстве. В ее памяти станция выглядела красивой и опрятной, с аккуратными желтыми домиками и кустами красиво подстриженных акаций. И ей почему-то казалось, что именно там найдет она желанный приют, работу и кусок хлеба. Ей было все равно куда идти, но только не назад, только не на хутор!