На памяти моего поколения не было такого мгновенного и ослепительного успеха книги. Два её отдельных издания разошлись в считанные часы. Находились энтузиасты, которые, не имея шанса достать журнал или книгу, переписывали для себя и своих знакомы> её текст от руки, просиживая вечера в библиотеке до самого закрытия. Через полгода-год, несмотря на крайнюю сложность перевода этого сугубо русского, необычного по слогу, да ещё с лагерным «сленгом» текста, эту книгу уже знали н Европе и Америке. И началась ни с чем не сравнимая, диковинная по перепадам общественного признания и непризнания, подъёма и неуспеха судьба её автора — прославленного советского писателя, едва не получившего Ленинскую премию в 1964 году и увенчанного Нобелевской в 1970-м.
При первом появлении «Одного дня ...» о повести яростно спорили ещё и потому, что она стала фактом большой политики. Непоследовательная, с оговорками и отступлениями вспять критика Н.С. Хрущёвым сталинских репрессий долгое время оставляла для литературы запретной тему тюрем и лагерей. Следует напомнить, что доклад на XX съезде партии, где разоблачался Сталин, считался секретным документом, не печатался и лишь оглашался вслух на закрытых собраниях «актива». Более открытой и публичной была критика Сталина и его репрессивной системы в 1961 году на XXII съезде КПСС. Этот съезд, кстати сказать, и подвигнул Солженицына показать тайно хранимую им рукопись редактору, которым на счастье оказался Александр Твардовский. Я говорю «на счастье», потому что с того самого часа, как Твардовский прочёл эту рукопись, она так поразила его своей правдой в сочетании с высоким искусством, что ни о чём другом он долгое время не мог говорить и готов был на всё, чтобы её напечатать. Ему удалось передать рукопись Н.С. Хрущёву и заразить его своим восхищением, так что тот дважды ставил вопрос о её публикации на заседаниях Президиума ЦК, пока не убедил в необходимости её напечатания своих коллег по высшему руководству страной.
Отчего таким ошеломляющим, невероятным было первое впечатление от повести у рядовых читателей? Да оттого, что одно дело — общие и туманные слова «о некоторых нарушениях социалистической законности в период культа личности», как принято было, по образцу китайских эвфемизмов, именовать в печати сталинский террор, другое — неотразимая в своей подлинности картина жизни в заснеженной пустыне, за колючей проволокой в бараках, со сторожевыми вышками по углам. Картина, написанная столь зримо и объёмно, что читателю повести начинало казаться, будто он сам там побывал. Это был акт высшей поэтической справедливости по отношению к миллионам погибших и к изломанным судьбам тех, кто имел удачу выжить и вернуться.
Но были в немалом числе живы ещё и люди, которые либо сами были причастны к механизму репрессий, разветвлённой системе ГУЛАГа, либо просто привыкли славить Сталина и были «консерваторами по воспитанию». Среди них нашлись настоящие недруги повести, а её завистники пророчили ей скорое забвение как летучей газетной сенсации. Всего спустя две недели после выхода повести из печати в газете «Известия» (30 ноября 1962 г.) было опубликовано стихотворение известного поэта, в котором новинка уподоблялась сверкнувшему метеориту, «затмившему на миг сиянье звёзд» и отмеченному «по газетам всей Европы». Однако сгоревший метеорит
...стал обычной и привычной
Пыльцой в пыли земных дорог.
Лишь астроном в таблицах сводных,
Спеша к семье под выходной,
Его среди других подобных,
Отметил строчкою одной.
Недоброжелатели ошиблись. Но повесть уцелела в литературе, потому что эти 66 журнальных страниц принадлежали не только политике. Они принадлежали искусству. Искушённых ценителей повесть поражала художественной гармонией, немногословием и выразительной точностью письма, которые так редки в литературных дебютах. У наиболее чутких критиков это вызвало ощущение, что в литературу резко отворил дверь и без спроса вошёл, как имеющий на то полномочия, писатель, не уступающий по масштабам корифеям золотого века русского реализма — Толстому или Достоевскому. Так крупно и властно начинали только они.
Восхищал в повести уровень правды — без уклончивости и компромиссов, правды обжигающей и неожиданной, с глубокой, свойственной русской традиции, болью за человека. Бросался в глаза выбор героя, чьим уважительным именем и отчеством названа повесть. Рассказ шёл не от лица интеллигента, интеллектуала. Это не был выдающийся военачальник, писатель, партийный деятель или режиссёр, о трагедии которых уже знали страна и мир. Это был самый обычный рядовой крестьянин, один из безгласных миллионов, и его глазами автор увидел эту запроволочную жизнь,— с грязной вагонки в вонючем душном бараке, из колонны бредущих по морозу на каторжную работу людей, взглядом исподлобья над миской с жидкой баландой... Солженицын так вошёл в образ мыслей и чувств Ивана Денисовича, что некоторая часть неискушённой публики приняла эту вещь за документальную, а автора отождествила с героем. Появление последующих рассказов Солженицына было для этих читателей неожиданным: разве не только за Ивана Денисовича он может говорить и думать?
Да, художник меньшего масштаба и чуткости взял бы, наверное, и героя покрупнее, и лагерный мир изобразил бы в более крайних, мучительно жестоких впечатлениях — «ужасов» в той действительности было не занимать. Но глубокий такт продиктовал Солженицыну другое решение: выбрать не исключительный своими страданиями день зэка, а день рядовой, даже счастливый, и это сделало всю картину ещё неотразимее в своей силе. Если таков один день, то что такое полный лагерный «срок», как могли выдержать его люди? И если этот день счастливый, то что можно рассказать о несчастном дне заключённого?
В повести перед читателями проходят десятки лиц, соседей Ивана Денисовича по бараку, надзирателей, конвойных. И художественная концентрированность этого текста такова, что большинство из них, даже отмеченные двумя-тремя летучими штрихами, долго светятся в памяти. Звонкий морской офицер Буйновский, по меткому замечанию С.Я. Маршака, ещё чувствующий на себе неспоротыми шевроны кавторанга; и добросовестный работяга Сенька Клёвшин, бежавший из Бухенвальда, чтобы оказаться в советской неволе; московский кинорежиссёр Цезарь Маркович в пушистой шапке и со своими столичными «цеховыми» разговорами об искусстве; и опустившийся вконец, подбирающий окурки шакал Фетюков...
Буйновский кричит в повести издевающейся над зэками охране: «Вы не советские люди!» Эта реплика, как и весь образ кавторанга, давали критике основание, вслед за Хрущёвым, говорить о «партийности» повести. Но точка зрения повествователя не сводима ко взгляду и психологии Буйновского. Так же как горькая память автора не сводима к репрессиям над коммунистами, к чёрному 37-му году, Солженицын как бы наперёд угадывал, что обществу предстоит открытие для себя более глубоких слоёв несправедливости, преступлений против народа. Он не торопил нас с прозрением, но как стрелами били в прошлое, в недомолвках и загадках, судьбы эпизодических лиц. Это и бригадир Тюрин, вспоминающий о сосланной семье и бедах раскулачивания 30-го года, торивших дорогу к жертвам 37-го. «Все ж Ты есть, создатель, на небе. Долго терпишь да больно бьёшь»). Это и фигура несогнувшегося старика Ю-81, с лицом как «камень тёсаный, тёмный» — должно быть, ещё революционера с царских времён, жертвы первых процессов против меньшевиков и эсеров. Это и честнейший работник латыш Кильдигс, и высланные эстонцы Эйно и его названый брат, и пострадавший за свою веру Алёшка-баптист. Все они на втором плане рассказа, составляют дальний тон многофигурной фрески — но такой насыщенный значением фон, когда, всмотревшись, как в творениях Микельанджело в любую фигуру, открываешь ещё одну трагическую страницу недавней истории.
В повести живут десятки точных и смелых подробностей, так что она может служить «малым энциклопедическим словарём» сталинской каторги. (Большим словарём станет «Архипелаг ГУЛАГ».) Узнаешь, как спят, едят, проходят «шмон» у ворот «зоны», работают «на объекте» узники лагеря. О чём говорят между собою. Что презирают и что ценят, чего боятся и на что надеются эти отверженные люди.
Но главное — энергия гуманного чувства. В момент, когда писалась повесть, на Солженицына словно снизошла благодать высшей, лежащей вне заурядного человеческого разумения справедливости, художественной объективности. И это сообщило повести гармонию содержания и средств выражения, когда искусство выступает в одежде безыскусности, а привычная похвала «мастерству» ничего не стоит, так как само оно как бы исчезает, растворенное в истине образов и картин. Автор литературно не приглаживает свой стиль, заставляет видеть грубую материю, фактуру, неотёсанные лохматые края, будто у вывернутого и клочковатого пласта земли. Возникает иллюзия необработанности, хотя обработка, да ещё какая искусная, здесь есть, так же как экспериментальная новизна языка, не во вред естественности речи.
Солженицын богато использовал приёмы полифонии, тем более удивительной, что автор почти нигде не вышел из «тона» и восприятия простого мужика Шухова. Скажем, идёт колонна к зоне, думает Иван Денисович о своём, вдруг Цезарь с кавторангом словечком перекинулись, потом умолкли снова... Улюлюкают зэки, внимание Ивана Денисовича на них, опять обрывок разговора... И всё вместе даёт ощущение движения, дышащей жизни.
Такого достигал мало кто из пишущих современников, да и сам Солженицын, по совести говоря, далеко не всегда поднимался впоследствии до такой художественной безупречности. И это при краткости описаний, аскетическом отсутствии всего лишнего. Такие подробности, как «виноватая улыбка» Буйновского, склонившегося над миской с кашей, или брошенное вскользь замечание, что Шухов и сам уже не знал, «хотел он воли или нет», стоят многих страниц комментариев.