Да, с таким сознанием своего мистического предназначения, с таким мессианским ощущением в себе Божьего промысла — не заскучаешь. Отныне любой каприз мысли, любой политический экспромт, любое своевольное «хотение» можно счесть за тайный голос неба и всегда и во всем себя оправдывать. Удобное и весьма современное психологическое приспособление! Тут нет даже попытки, как у А.С. Хомякова, сделать возможную поправку на различие между «Божьим попущением» и «Божьим соизволением». Всё, что пишет и делает Солженицын, мы должны знать это впредь,— соизволение неба и непогрешимый суд.
Вот только Бог Солженицына слишком мало напоминает христианского Бога с его заветами добра и самоотвержения. Скорее это то абстрактно почитаемое высшее существо, перед авторитетом которого склоняется в своих мирских целях Великий Инквизитор Достоевского. Кстати, и понятия те же — помимо авторитета — чудо и тайна. Чудо — как предначертанное свыше и въявь осуществлённое Солженицыным дело его жизни. И тайна — как принцип личного поведения.
«Из моих собственных действий,— пишет автор «Телёнка»,— я за все годы не помню ни одного, о котором можно было бы говорить не тайно прежде его наступления, вся сила их рождалась только из сокровенности и внезапности» (с. 401—402). И что у Солженицына замечательно — не только от недругов тайна, но, по возможности, и от друзей, от союзников и единомышленников.
Не беда, что наитие не всегда указует верно. Рассердился Солженицын, что «Новый мир» давно его не печатает, побежал тайком от Твардовского в «Огонёк» и «Москву». Побегал-побегал между кабинетами Мих. Алексеева и А. Софронова, возвратился ни с чем под «туповатую опеку» «Нового мира». Но своего унижения не простил и, на всякий случай, «Новый мир» же ещё раз обругал: слишком долго держали его в «новомирских оковах», побежал бы к Софронову прежде, может быть, что и выгорело. Солженицын описывает всё это без тени смущения на лице — ходи срам по чужим дворам.
«Они себя не слышат»,— говорила в таких случаях Ахматова.
Но, прибавлю, зато наш автор видит себя, то есть всякий миг любуется собою в созданном им литературном зеркале. «...Я вижу, как делаю историю» (с. 162),— замечает он. Это видение реализуется в деталях автопортрета. Вот герой входит в кабинет к Твардовскому: «Я вошёл весёлый, очень жизнерадостный, он встретил меня подавленный, неуверенный» (с. 170). Вот появляется на Секретариате в Союзе писателей: «...с лицом непроницаемым, а голосом, декламирующим в историю, грянул им» (с. 202). Так в литературных мемуарах о себе, кажется, ещё не писали.
Солженицын не сомневается, что в своих отношениях с «Новым миром», как, впрочем, и во всех других случаях, всегда бывал прав, и это самое слабое место мыслителя, желающего продемонстрировать свою силу. Более того, если что-либо в его сегодняшнем восприятии не сходится с минувшим и прожитым, он вычёркивает это из памяти и на бумаге. Его должны были бы немного смущать те признания, какие рассыпаны в его письмах тех лет, адресованных Твардовскому и редакции. «Лично я ничего, кроме хорошего, от «Нового мира» не видел»,— писал он, к примеру, мне в 1970 году. Если б было возможно, он, наверное, переписал эти строки заново, как перепечатывают задним числом, подгоняя под сегодняшний день, старые газеты в мрачной утопии Оруэлла.
Наблюдая Солженицына в последние годы, Твардовский говорил со своей усмешечкой: «И что это он всё хитрит, Александр Исаевич, зачем ему эта конспирация, почему я не могу знать адреса — куда послать ему телеграмму? ...Ну, приобрели мы дитятко, куда там Маршачок» (С. Маршак был притчей но языцех по авторскому самоволию и упрямству).
Свою калужскую дачку Солженицын от Твардовского и всех нас тщательно скрывал. «Я втайне храню своё Рождество именно от «Нового мира» (с. 225),— признаётся он теперь. Но, как бывает, на всякого мудреца довольно простоты. Он думал, что его «укрывище» тайна, пока ему на голову не брызнул однажды в полдень Виктор Луи со своей фотоаппаратурой. И оказалось, что его местожительство, столь тщательно от нас оберегаемое, давно обсуждают все воробьи, чирикающие на липах у Лубянки.
Однако А.Т. и представить не мог всех оттенков той двойной игры, какую вёл с нами Солженицын, хотя недоразумений на почве скрытности его было немало. Я обычно заступался за него перед А.Т., когда готова была вспыхнуть ссора. Солженицыну же пытался дружески втолковать положение Твардовского, вызвать к нему участие. Мне всегда казалось, что их публичный разрыв был бы большим несчастьем для литературы, и я, разговаривая с каждым порознь, как мог, умерял страсти.
Но если бы мы знали тогда, что вымолвит теперь в своей книге Солженицын! Оказывается, хоть и не сразу, но своевременно понял он, что к «Новому миру» надо относиться с «обычной противоначальнической хитростью» (с. 77). И уже на первых обсуждениях «Ивана Денисовича» сидел сдержан, «почти мрачен», потому что «эту роль я себе назначил» (с. 30).
Ну, ладно, люди в редакции — ещё мало знакомые, поактёрствовал немного, не беда. Но вот его без тени подвоха, с полной открытостью и радостью за него спрашивают, что им ещё написано, нельзя ли для журнала. Он хитрит, фальшивит без нужды, заготавливает искусственные, путающие отводы, будто в кабинете у следователя. Расчётливо поразил всех своей бедностью — 60 рублями учительской зарплаты, а теперь в книге признается, что и не хотел больше полуставки, сидел на высокой зарплате жены. И как невесело читать, что даже снимок для обложки «Роман-газеты», сделанный у фотографа осенью 1962 года,— расчёт и фальшь: «то, что мне нужно было, выражение замученное и печальное, мы изобразили» (с. 56).
Лукавил Солженицын, как теперь сам объявляет в «Телёнке», и в письмах к Твардовскому. Пишет он, например, А.Т. письмо «будто бы из рязанского леса» и обращается к нему, как к первому читателю своего романа. «Где уж там первому»,— комментирует теперь Солженицын. «Я по-прежнему с полной симпатией слежу за позицией и деятельностью журнала»,— продолжает он в письме «Тут натяжка, конечно» (с. 169),— спешит он ныне поправиться.
Уже в 1969 году, когда худо было журналу, Солженицын говорил Твардовскому: «Если для пользы журнала надо отречься от меня — отрекитесь. Журнал важнее». Помню, какие круглые, недоумённые глаза были у Твардовского, когда он это мне пересказывал. Солженицын скорее изумил его, чем обрадовал. Предлагает отречься от него, от «Ивана Денисовича» — да понимает ли он, что говорит? На других дрожжах было замешано наше дело. А, впрочем, Солженицын и тогда играл, притворялся — оттого так мог сказать, мог и иначе. Вот ещё одна фразочка — после задушевной беседы с Твардовским в редакции о судьбе журнала (1969): «Прощался я от наперсного разговора,— а за голенищем-то нож, и показать никак нельзя, сразу всё порушится».
Вот так, с ножом за голенищем, оказывается, и разговаривал автор «Ивана Денисовича» со своим крёстным отцом, литературным наставником и едва ль не единственным в писательской среде сильным и верным защитником. Лицемерил с доверяющими ему людьми, «двойничествовал», без видимой причины и нужды — «для пользы дела», по-видимому. И всё это теперь называется «жить не по лжи»?
Нынешний Солженицын диктует законы человечеству, смело аттестует американцам их политических деятелей, объясняет им их интересы в разных уголках мира. Причём, выступая на Западе, говорит обычно не от себя, а от имени русского народа, или страждущей интеллигенции, или борцов за свободу,— старая наша манера говорить лишь «от имени» и «по поручению»... Но я не рискну теперь утверждать, просто не знаю, когда он говорит правду по убеждению, а когда актёрствует, рассчитанно бьёт на эффект.
Купец Цыбукин у Чехова положил в сундук с золотом несколько фальшивых монет, до того похожих на настоящие, что невозможно различить, где золото, где подделка. И самый страшный его кошмар, что теперь все золотые в сундуке кажутся ему поддельными. Таков эффект книги о телёнке.
Прежде чем кончить с этой темой — ещё живописная психологическая деталь. Солженицын сетует, что в последние год-два «Нового мира» я плохо помогал ему, когда он просил посодействовать встретиться с Твардовским или устроить что-то, что ему было нужно. «Для осторожных целей Лакшина моё влияние на А.Т. было разрушительно»,— поясняет Солженицын. «По старой привычке со времён «Ивана Денисовича» я привык видеть в Лакшине своего естественного союзника. А это давно не было так» (с. 264).
Что за прелесть человеческая психология! Он от меня свои цели таит, мне не доверяет, но сердится, что я не хочу быть лишь слепым орудием. Мне надлежит уговаривать Твардовского, способствовать их встрече, а в чём её суть — не твоё, мол, и дело. Диковинно ли, что такое утилитарное отношение не вызывало во мне в последние наши встречи прилива энтузиазма. Прям, искренен и понятен был в своих чувствах и действиях Твардовский, и на этом фоне «лазы» и «петли» Солженицына гляделись особенно невыгодно. Я долго в глубине души отмахивался от царапающих, неприязненных впечатлений, пытался объяснить бестактность Солженицына «прихотью гения», чудачествами, в смысл которых не хотелось вникать, дабы не разочароваться.
Теперь вижу: отношение к людям, встретившимся на его пути, как к средству для достижения своих целей — то есть противоположность тому единственно несомненному мерилу нравственности, какое выдвигал Кант,— стало второй его природой. Он верит тем и ценит лишь тех, кто безропотно идёт за ним. Истина открыта ему, он поведёт нас туда, где свет, и спрашивать что-либо не следует: надо в него верить. Если Солженицын призывает к смирению и раскаянию, то само собою, каяться должны все, кроме него: он призван разрешать от грехов. Душевного равноправия Солженицын не признаёт.