— А что во всём этом странного-то? — удивился я.
Литвинов усмехнулся.
— Да то, что умный и совсем не конфликтный Есенин так же не мог быть дебоширом, как я не могу быть революционером. Заметь, того же мнения придерживается и Мариенгоф: «В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, кафе и клубов. Ещё до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена «Инонии» и «Преображения», печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью. Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести себя хулиганом в поэзии и в жизни. Когда он выходил на эстраду, толпа орала: «Хулигана»! Тогда совершенно трезво и холодно — умом — он решил, что это его дорога, его «рубашка». Маска для него становилась лицом и лицо — маской. Вскоре появилась поэма «Исповедь хулигана», за нею книга того же названия и вслед, через некоторые промежутки, «Москва кабацкая», «Любовь хулигана» во всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов».
Литвинов вздохнул.
— Я верю этому свидетельству, — кивнул он уверенно, — оно укладывается в личность и время. Ведь о том же говорил и Бунин, правда, устами Алексей Толстого: «Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, четвёртый — будто бы бывший босяк. И все наряжены: Маяковский носит женскую жёлтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддёвки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри. Все мошенничают, дорогой мой!» Имажинист Есенин тут не упомянут, но сути это не меняет. Никакого хулиганства не было — чистой воды мошенничество, точнее, продумано обретённый литературный имидж.
— Но маска должна подходить к лицу, — резонно возразил я.
— А он был артистичен, — пожал плечами Литвинов, — «человек тот авантюрист, но самой высокой и лучшей марки. Был он изящен, к тому ж поэт, хоть с небольшой, но ухватистой силою. И какую-то женщину, сорока с лишним лет, называл скверной девочкой и своею милою. Счастье, — говорил он, — есть ловкость ума и рук. Все неловкие души за несчастных всегда известны. Это ничего, что много мук приносят изломанные и лживые жесты. В грозы, в бури, в житейскую стынь, при тяжёлых утратах и когда тебе грустно, казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». Это его слова из одного из самых честных стихов. — Литвинов почесал за ухом. — Кроме того, вспомни, его всегда тянуло на трибуну и в криминальный мир. Тяга к бродяжничеству, я уже говорил, была свойственна ему изначально. Сложи это всё, и картина проясняется.
— Сиречь, — уточнил я, — спился на сцене?
Литвинов уверенно кивнул.
— Он относился к жизни легкомысленно и был нестоек к соблазнам и одурманиванию. Проще говоря, да, его сгубил имидж. Можно изображать белокурого ангела, можно — рядится в дьявольский плащ. Но роль хмельного гуляки требует частого прикладывания к бутылке, а это было не для него. — Литвинов, полистал страницы. — Вот воспоминания: «Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо. «Брось, Серёжа, посуды у нас кот наплакал, а ты ещё кокаешь». Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повёл головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку. Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново…» Тут ещё явное актёрство. А вот человек, хорошо знающий Есенина, говорит Мариенгофу: «Что ты мне говоришь: «пьян! Пьян, не в себе? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси… а ты: «пьян, пьян! Не в себе!..»… Все стекла выставил — на пальце ни одной царапины… хитро, брат. А ты — пьян». Это тоже свидетельство игры и работы на имидж.
Литвинов перелистнул пару страниц.
— Но потом последовало другое, — вздохнул он. — «Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар. А в комнату на Богословском я внёс тяжёлое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким, липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана. Я вспомнил поэму о «Чёрном человеке». Стало страшно». И снова: «Вошёл Есенин. Глаз мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте. От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром». И ещё одна встреча: «Ещё жёлтая муть из бутылок не перелилась в его глаза. «Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит — умру…» «Умру» произносил твёрдо, решение, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, карябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла. Жидкая соль разъедала глаза. Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку».
— И потом — самоубийство? — я посмотрел на Литвинова, который, как мне показалось, ронял слишком определённые суждения. — Сегодня многие считают, что это убийство.
Мишель авторитетно вытянул вверх указательный палец.
— Ты торопишься, — попенял мне он. — Пока мы видим распад личности, начавшийся с театральной игры в алкаша. Ведь его, это важно понять, погубила не водка, а жажда славы. Именно слава, как жестокосердая любовница, заставила его так дорого заплатить за свои ласки. Он пил не ради угара, а ради соответствия имиджу.
Я вспомнил многочисленные тома воспоминаний восторженных почитателей поэта.
— Я начинаю думать, — иронично пробормотал я, — что слава знаменитейших людей объясняется по большей части близорукостью тех, кто ими восхищается.
— Ты недалёк от истины, — кивнул Литвинов. — Слава — это когда тебя знают люди, с которыми ты никогда не захотел бы выпить на брудершафт, при этом любой из них считает себя вправе фамильярно похлопать тебя по плечу. Искра божья в голове, набитой ветошью угождения толпе, чревата пожаром. Многие из тех, кто рвался в светочи, повисли на фонарях.
— Ты излишне резок, — попенял я Литвинову.
— Это почему? — удивился он. — Стоит ореолу вокруг шалой головы опуститься чуть ниже, и он петлёй затянет горло.
— Так все-таки — самоубийство?
Литвинов вновь задумался.
— Ну, давай поразмыслим. Для начала рассмотрим версию убийства. Но кем? Говорят о склоке Есенина с властями. Это чушь. На почве кабацкого буйства Есенина десять раз доставляли в милицию — «для «вытрезвления». Цитирую его собрата по перу В. Ходасевича: «Относительно Есенина в 1924 году был отдан приказ по милиции — доставлять в участок для вытрезвления и отпускать, не давая делу дальнейшего хода». Власти трогательно относились к певцу «Руси советской». Была, правда, «Страна негодяев». Там у Есенина герой по фамилии Лейбман с псевдонимом Чекистов. Ну и что? Есть и «страшные» словеса, которые произносит Махно, точнее, бандит Номах: «Стадо! Стадо!…Ваше равенство — обман и ложь. Для глупцов — хорошая приманка. Подлецам — порядочный улов». Вот и всё диссидентство. А на смерть Ленина поэт откликнулся проникновенно: «Того, кто спас нас, больше нет. А те, кого оставил он, страну в бушующем разливе должны заковывать в бетон». Это — оппозиционность? — Литвинов сделал круглые глаза. — Нет, по пьяной лавочке Сергей Александрович кутил и фрондировал, но к его кабацкому фрондёрству власти относились снисходительно. Есенин был на короткой ноге со многими чекистами. В частности, любил таскать за собой по вечеринкам Якова Блюмкина, убийцу Мирбаха. По словам Ходасевича, для куража мог предложить честной компании съездить посмотреть на расстрел «контры». «Я это вам через Блюмкина в одну минуту устрою», — вполне серьёзно заявлял лирик.