— Но ведь даже в разгуле он не утратил талант…
— Не знаю, — покачал головой Мишель. — На мой взгляд, все те насилия, какие он совершал над своим талантом, привели к явному снижению качества стиха. Обнаружилась даже явная глухота к языку. Появляется откровенная пошлость, банальность. О погрешностях против ритма и рифмы умолчим. Чуткий к поэтической фальши недаром ведь Бунин писал о есенинской вульгарности.
— Слушай, но почему же его так любят?
— Массовая любовь к Есенину — не доказательство его поэтической ценности: толпа часто предпочитает вульгарное подлинному. На то она и толпа. Сломленный эмоциональным напором есенинского стиха, читатель редко понимает, что перед ним слабая поэзия. Эмоциональность подменяет красоту, к тому же в потоке посредственных стихов у Есенина есть и отличные строки, и само отношение к поэзии Есенина загадочно. Об этом говорил, кстати, Георгий Иванов, отметив в Есенине некое полумистическое очарование. «Беспристрастно оценят творчество Есенина те, на кого это очарование перестанет действовать, — утверждал Иванов. — Возможно, даже вероятно, что их оценка будет много более сдержанной, чем наша. Только произойдёт это очень нескоро. Произойдёт не раньше, чем освободится, исцелится физически и духовно Россия. В этом исключительность, я бы сказал, «гениальность» есенинской судьбы. Пока России суждено страдать, ему обеспечено не пресловутое «бессмертие», а временная, как русская мука, и такая же долгая, как она, жизнь». Я, наверное, здоровее страны, только и всего. Мне его стихи ни сильными, и ни особенно талантливыми никогда не казались.
— А сам он мог бы… — я не договорил.
— Дьявольскую тьму осветить нельзя, — понял непроизнесённое Михаил. — Не дурманить себя, но изгонять тьму из душ людских — вот единственный путь. Нужно возвращать в души людские веру в Бога. Таков единственный способ изменить мир. И это то главное, против чего борется сила тьмы. А он… — Литвинов безнадёжно махнул рукой.
Глава 7. Певец Прекрасной Дамы… или «поэзия должна быть глуповата»
Как-то в отсутствии Мишеля я бегло просмотрел его книжные полки в поисках томика Блока и удивился полному отсутствию в шкафах стихов. Я уже знал, что он не любил поэтесс, но поэтов Литвинов читал: я иногда видел в его руках томики Бродского и Мандельштама, он цитировал Сашу Чёрного и Дона Аминадо. Любил Литвинов и Горация. Последний, кстати, на полке стоял. Но куда он задевал всех остальных?
Вечером я, взяв Блока в библиотеке, спросил об этом самого Литвинова. Тот был в прекрасном расположении духа: его доклад по Достоевскому зачли ему как курсовую, и это давало шельмецу почти месяц свободного времени. Мишель поведал мне о своей удаче и завалился на диван.
Мой вопрос он не понял.
— Стихи? Какие стихи? — Мишель изумлённо заморгал.
— Где ты держишь стихотворные сборники? Я не нашёл их на полках, — растолковал я.
— Нигде не держу, — растерянно пожал плечами Литвинов. — Читаю и раздариваю.
— Почему?
— Поэзия бывает трёх категорий, — отозвался Литвинов, — во-первых, это стихи, которые читать невозможно, во-вторых, стихи, которые можно и не читать, и, в третьих, это стихи, которые можно прочесть и даже запомнить. Однако не родился ещё поэт, у которого последних было бы больше дюжины. Но не буду же я и-за дюжины стихов держать на полке книгу в три сотни страниц? — воззвал Литвинов к моему здравомыслию, помахав перед моим носом длиннопалой рукой..
— Интересно, — я решил воспользоваться благодушием Мишеля и разговорить его. — А что для тебя поэзия?
Литвинов пожал плечами.
— Понятия большинства людей о поэзии так туманны, что туманность служит, по сути, определением поэзии. Поэзия путаная вещь, это вера в Слово без надежды на спасение, некая мистическая Литургия, претворяющая Божью кровь — в чернила. Поэзия — это то, что увидел Мильтон, когда ослеп, как истинная музыка — это услышанное оглохшим Бетховеном. Но это, согласись, не определение.
— Ты считаешь, — вычленил я из его болтовни главное, — что поэт не может написать больше дюжины гениальных стихов?
— Конечно, ведь первый, кто сравнил женщину с цветком, был великим поэтом, но уже второй был олухом царя небесного. Дюжина тут мистическое число: это предельное число озарений, отпущенных одному творцу. Я только у Горация нашёл две дюжины великолепных стихов, остальных и на дюжину не хватило. А может, — неожиданно задумался Мишель, закинув руки за голову, — всё наоборот? Может, именно читатель не в состоянии воспринять больше дюжины смыслов от одного поэта? А «могий вместити»- вместит больше?
— А сколько стихов тебе нравится у Блока? — я положил перед ним томик.
Мишель растерялся.
— Я прочёл несколько сборников, пару его писем Белому и мемуары современников — с меня хватило. Но пять-шесть стихов недурны. Недурны и отдельные строфы. Он просто… ненормален немного, — извиняющимся тоном проговорил Мишель.
Я бросил на него недоумевающий взгляд.
— Почему ненормален?
— Потому что стихи его ненормальны, — словно объясняя, что на небе есть солнце, ответил Литвинов.
— Но он — поэт? — уточнил я. — Мне он тоже не очень-то понятен. Ты можешь его проанализировать?
Литвинов кивнул.
— Ладно, — благодушно согласился он, — но отбивные с грибами и сыром на ужин тогда делаешь ты, — выторговал он себе вечер на диване.
Я согласился, двинулся на кухню и занялся стряпнёй, а Литвинов раскрыл Блока и штудировал его до вечерней трапезы. После ужина Литвинов снова плюхнулся на диван и начал.
— Ну что же, — улыбнулся Мишель, перелистывая сборник. — Это не Маяковский. Это тот редкий случай, когда между поэтом и стихами почти нет зазора. При этом извини, но я не беру во внимание его ранние стихи — это подражание Аполлону Григорьеву, Фету, Полонскому и Тютчеву. Кроме формальных заимствований в этих ранних стихах ощутима замкнутая и очень противоречивая натура. Это — не тот человек, с которым легко познакомиться и которого легко понять. Заметно, что юный Блок не столько разумен, сколько интуитивен, он излишне эмоционален, убеждения его тоже инстинктивны, а не рациональны. Он — большой одинокий ребёнок: в ранних стихах нет людей, ничья личность не довлеет над поэтом, темы описаний тривиальны — природа, луна, весна и усталость от жизни в «осьмнадцать лет».
— Ну, это раннее…
Литвинов кивнул.
— Зрелое же странно — но не в значении «удивительно». Нет, оно неестественно и даже противоестественно, хоть и довольно талантливо. Проступает свой голос, свои интонации, с годами он всё чётче выражает мысли. Но во всех его стихах ощутима непонятная мертвенность, и это не аскетизм, как подавление либидо, а неестественное хладнокровие человека с рыбьей кровью. Его жена свидетельствует: «Александр Александрович очень любил и ценил свою наружность, она была далеко не последняя его «радость жизни». Когда за год приблизительно до болезни он начал чуть-чуть сдавать, чуть поредели виски, чуть не так прям, и взгляд не так ярок, он подходил к зеркалу с горечью и не громко, а как-то словно не желая звуком утвердить случившееся, полушутя говорил: «Совсем уж не то, в трамвае на меня больше не смотрят»… Я поэтому поначалу предположил, что Блок был слишком красив, чтобы быть хорошим любовником. Как утверждают психологи, людям утончённой, рафинированной красоты и тонкой психики присуще ослабленное либидо. Есть это и в стихах, — Мишель сунул нос в книгу. — «Верится и чудится: мы — в согласном сне. Всё, что хочешь, сбудется, наклонись ко мне. Обними — и встретимся, спрячемся в траве, а потом засветимся в лунной синеве…» Это мечты светлячка, а не нормального мужчины. «Я жалок в глубоком бессилье, но Ты всё ясней и прелестней…» Хорошенькое признание, — хмыкнул Литвинов. — Но порой встречается нечто более пылкое: «Я медленно сходил с ума у двери той, которой жажду. Весенний день сменяла тьма и только разжигала жажду…» Несмотря на тривиальность рифм и размера, мысль выражена очень неплохо. Дальше в меру накала: «Я плакал, страстью утомясь, и стоны заглушал угрюмо. Уже двоилась, шевелясь, безумная, больная дума…» И вот — финал-апофеоз: «Весенний день сменяла тьма, хладело сердце над могилой. Я медленно сходил с ума, я думал холодно о милой…»