— Меня никто не выдвигает, — сказал он однажды то ли со смехом, то ли с горечью, — я ведь так, сбоку припека.
Они вместе учились и спорили по новым, неожиданным вопросам, которые возникали для них из чтения книг. Но если Томас долго ходил вокруг да около, то Хейнц с помощью быстрых, дерзких контрвопросов проворно добирался до самой сути.
Однажды вечером Томас прямо от Лины отправился к Хейнцу, до такой степени зараженный ее энтузиазмом, что еще с порога выкрикнул:
— То, что он теперь сказал, Хейнц, просто, как формула, и в то же время величественно, это всякий чувствует, даже ты почувствуешь.
— Что? Кто? О чем ты? — удивился Хейнц.
Погруженный в размышления Томас, собственно, взывал к самому себе. Каких-нибудь двадцать минут назад Лина сказала: «Разве это не звучит как завет? Не звучит так, словно он хочет от всех нас, от всех ему близких, чтобы мы однажды и навек усвоили его мысли?»
Томас нахмурился.
— Прочитай, если ты еще не читал, что говорил Сталин на партийном съезде. Но ты читал. А потому не притворяйся, что меня не понимаешь.
— Да, я читал, — ответил Хейнц, — и не собираюсь притворяться, что не читал. Зачем бы я стал это делать? Но ты вот позабыл сказать, о чем, собственно, речь идет.
— Мне это представилось само собой разумеющимся, — сказал Томас, уже раскаиваясь, что затеял разговор с Хейнцем о том, что принимал так близко к сердцу.
— А мне нет, — парировал Хейнц, — потому что величественными мне эти слова отнюдь не показались. В противоположность тебе. Просто, да. Тут ему надо отдать должное. Но величественным бывает лишь то, что соответствует истине.
Может быть, потому, что в голосе Хейнца сейчас не звучало и тени насмешки, Томасу стало больно от его слов, он с радостью взял бы назад все им сказанное. Хейнц, видя, как уязвлен его друг, подумал о том, о чем думал уже не раз: эх, если бы мне хоть немного быть похожим на Томаса. Он в свою очередь сожалел, что у них возник этот разговор. Но не в силах совладать с собою, сказал:
— Да, я все это внимательно прочитал. И хочу хорошенько обдумать. Вон там еще лежит газета. Давай-ка проштудируем ее. Сталин сказал, что буржуазия выбросила за борт знамя буржуазно-демократических свобод и теперь вы должны нести его вперед… Как так выбросила за борт? И где вы несете его вперед?.. За борт выброшено и знамя национальной независимости, а вы должны его поднять. Я спрашиваю тебя, Томас, что это значит «выбросили за борт»? А Англия, а Индия?
— Это совсем другое, — выкрикнул Томас, в отчаянии оттого, что не умел выразить своих чувств и что не находилось у него метких, остроумных слов для объяснения того, что правильно, тогда как у Хейнца Кёлера они всегда были наготове для истолкования ложного.
— На всем свете так, если какой-нибудь народ зашевелится, буржуазия открывает по нему стрельбу, а что кровь льется, ей до этого дела нет. — Он замолчал. Потом вдруг произнес: — Знаешь, Хейнц, чего тебе недостает?
— Слушаю с превеликим интересом.
— Тебе ни разу не удалось по-настоящему от чего-то освободиться. Поэтому ты и не понимаешь, что это такое.
— А ты понимаешь?
— Я? Да. Конечно.
Хейнц, чувствуя, что хочет сказать Томас, рассердился:
— Я не терплю, когда ты со мною говоришь в таком ханжеском тоне. Оставим это, Томас. Никаких глубин я в этой речи все равно не обнаружу. Ладно, хватит.
— Поэтому мне и жаль тебя, — живо отозвался Томас.
— Меня жаль? — переспросил Хейнц. — Это мне жаль тебя, когда ты на любом собрании, как только предложат в почетные председатели товарища Иосифа Виссарионовича, начинаешь хлопать, как сумасшедший. Да-да, вы хлопаете, как сумасшедшие, ты и твоя Лина.
Томас не нашелся, что ответить. Он привык к этому обычаю. Странному, пожалуй. Но кто тут виноват? Может быть, Штрукс, может быть, Лина, может быть, он сам? Или все вместе? На лице его появилось задумчивое, усталое выражение.
— Надо заниматься, — сказал Хейнц, — не то мы до утра и с места не сдвинемся.
За работой у них прошло чувство взаимной антипатии.
Хейнц не был в доме Эндерсов после той пирушки. И огорчался этим. Томас не приглашал его, а он не отваживался, несмотря на свою обычную предприимчивость, пойти туда незваным.
Тони все время стояла у него перед глазами. Ее округлый лоб, ее густые ресницы. И рот, мало говоривший и редко улыбавшийся. И ее гладкие смуглые руки. И толстые косы вокруг головы. С тех пор как Тони пошла в ученье, косы у нее уже не болтались за плечами. Но и отрезать их она не могла решиться.
Он выследил, по каким дням и в какие часы она шла на завод или с завода домой. Тони не была неприветлива, она всегда была спокойна. И ни слова не говорила, услышав от кого-нибудь из девочек: «Он так и вьется вокруг тебя, видно, здорово втрескался». Только пожимала плечами.
У Хейнца сердце замирало, когда их пути пересекались. Тони по-прежнему носила рабочие костюмы, унаследованные от отца и дяди, или синюю блузу, если шла в молодежный клуб. Она высоко держала голову и смотрела на окружающий ее мир карими внимательными глазами. Насмешливости в ней не было никакой. И Хейнцу в ее присутствии было не до насмешек. Как-то зимним вечером он думал, что опоздал ее встретить, но нет, она еще была на заводской территории, и в волосах ее блестели редкие снежинки — у Хейнца даже дыхание перехватило. На торопливые, взволнованные его вопросы она отвечала кратко, только самое необходимое. Надежда иной раз оставляла его. Сколько он ни старайся, она его не замечает. Может, он слишком мал ростом для нее, слишком костляв? Она его не избегала. Но всегда была спокойна. Он даже не знал, печально или радостно спокойна.
Хейнц дожидался ее у производственной школы. Он знал, что сегодня она пойдет домой не по Главной улице, а через боковые ворота выйдет на канал.
«Он так долго дожидается, что того и гляди в землю врастет», — сказала Тони шедшая с нею девчушка.
Вот если бы Томас ее дожидался…
Хотя это был всего только Хейнц, Тони ощутила нечто вроде радости. Она отошла от зеркала, покуда другая девочка приводила себя в порядок, и надела платок. На этой неделе Тони первый раз в жизни купила себе такую вещь. У платка был удивительный сине-зеленый цвет, он-то и прельстил Тони. Она была много выше девочки, которая все еще стояла у зеркала, не могла досыта на себя наглядеться. Только бы не вырасти такой долговязой, как Лина, приятельница Томаса, думала Тони. Расти теперь, когда она уже, можно сказать, взрослая, — ей это казалось ребячеством. Мысли Тони неслись с такой быстротой, словно она думала параллельно: если я совсем перестану ждать Томаса, он никогда и не придет, а зачем его ждать? Хейнц, например, ждет меня.
С лица Хейнца еще не сошло напряжение: придет или не придет? Сейчас резкие черты его стали почти мягкими.
— Господи, до чего же тебе к лицу этот платок, Тони.
— Правда?
— Я тебе кое-что принес, Тони. «Странички из календаря» Брехта. Не знаю, ты вообще-то слыхала о нем?
— Да-да. В прошлом году Лиза Цех нам из него читала. Ах, ты же ее не знал, Лизу, она куда-то уехала, кажется, в Берлин, когда у них ничего не вышло с Робертом. Но ты, верно, и Роберта не знал? Никто не умеет читать лучше Лизы. Она читала стихотворение о лопате угля; всякий раз, как поезд проходит мимо, уголь сбрасывают с локомотива в садик вдовы товарищи ее покойного мужа. Мне оно понравилось, а многие высказались против.
— Почему? Что за дурни?
— Ничего не дурни. Просто им не понравилось.
— Но почему?
— Они не любят Брехта, говорят, он какой-то странный и холодный.
— Он терпеть не может слюнтяйства в чувствах, вот и все! — воскликнул Хейнц.
— Я-то знаю, — заключила Тони, — что он вовсе не холодный.
Они пошли вниз к каналу, а потом по набережной до дома Эндерсов. Слова их имели им одним понятный смысл. Это о себе они говорили и ни о ком другом. Холодный, дурни, вовсе не холодный.
У дверей дома Хейнц с отчаянием подумал: если она сейчас скажет мне «входи», я войти не смогу. Он крепко держал ее руку в своей, но Тони — и откуда, спрашивается, она это знала — напомнила ему: