– Ну, и чем кончилось это дело, – спросил Оценщик, – поженились они потом?

– Какой там, поженились!… В конце концов этого посла объявили персоной нон грата и с позором выдворили из страны.

– Печальная история, – сказал я.

– Уж куда печальней, – согласился со мной Оценщик. – Только меня смущает этот, образно говоря, индифферентизм. Ведь нужно было как-то бороться за свое чувство!

– Ну что ты с ними будешь делать! – вскричала Вера. – И тут у них не обходится без борьбы! Да поймите вы, наконец, остолопы, что как только у нас начинается борьба – хоть за урожай, хоть за мир, хоть за всеобщую грамотность – то сразу пиши пропало! До семнадцатого года народ худо-бедно питался, судака за рыбу не считал, про очереди понятия не имел, но как только началась борьба за светлое будущее, то тут вам сразу и продовольственные карточки, и смертный голод на Украине, и спецраспределители, и торгсин!…

– Я уже не касаюсь того, – сказал Тараканий Бог, – что ради светлого будущего народа большевики вырезали его лучшую половину. Ну вот зачем они в январе восемнадцатого года расстреляли рабочую демонстрацию?!

– Тут-то большевиков как раз можно понять, – задумчиво сказал я, – ибо исходили они из мирового опыта революций. С прекраснодушной Парижской коммуной что сделали в 1871 году? А перестреляли на кладбище Пер-Лашез всех до последнего человека!

– Странно только, – вмешалась Ольга, – что большевиков ничему не научила диктатура Робеспьера, который – то есть Робеспьер – поплатился головой за свои варварские ухватки.

– Как раз диктатура Робеспьера их многому научила, – заметил я. – Робеспьер казнил по сто человек в день, и поскольку это число привело его к краху, большевики решили, что нужно казнить по тысяче. Интересно: а вообще, в принципе может обойтись революция без этой азиатчины и прочих кавалерийских выходок против элементарного чувства меры?!

Оценщик сказал:

– С точки зрения научного коммунизма, это уже получается, образно говоря, вредный идеализм, гнилая интеллигентщина получается, а не учение о победе пролетариата. Научный коммунист нам скажет: где же это видано, чтобы эксплуататоры без боя отдали власть? Дескать, ничем не улестишь буржуазию, никакими заповедями господа нашего Иисуса Христа, дескать, тут лишь на слово товарища маузера приходится полагаться…

– Да ведь в том-то вся и штука, – продолжал я, – что гражданскую войну начали не обобранные эксплуататоры, они-то по неизвестной причине почти смирились…

– Они, наверное, потому смирились, – перебила Ольга, – что сто лет ждали эту самую революцию, с восстания декабристов, да и сами, как это ни чудно, на нее работали, кто делом, кто словом, кто просто неприязнью к российскому бардаку.

– Очень может быть, – согласился я. – Так вот, гражданскую войну начали отнюдь не обобранные эксплуататоры, а сами революционеры, только иных мастей. Первый наш вандеец, атаман Каледин, как раз застрелился, а эсеры подняли восстание на Волге и совершили покушение на Владимира Ильича, из-за чего и разгорелся весь этот сыр-бор на целых четыре года! А ведь если бы не дикая политика военного коммунизма, не срамной казус с Учредительным собранием, где у эсеров было подавляющее большинство, не отмена свободы слова, с которой сжились уже даже крайние консерваторы, не поголовный отстрел петроградского офицерства, не беспардонные реквизиции, не матрос – министр иностранных дел, то, может быть, страна более или менее безболезненно вросла бы в социализм?… Да и что уж в нем, действительно, такого превратного, чтобы он не вязался с естественным порядком вещей? Ведь это когда Иванов с Петровым втыкают с утра до ночи, а Сидоров только подсчитывает барыши – не совсем нормально с точки зрения справедливости; когда же Иванов, Петров, Сидоров вкалывают как могут и получают то, что они заработали – вот это как раз нормально! Ну правда: чем нехорош социализм по идее, так сказать чистый социализм?!

– Да тем он и нехорош, – строго сказала Вера, – что никакой, ни чистый, ни дезинфицированный, ни самый что ни на есть стерильный социализм невозможен помимо предельной концентрации власти, а отсюда, граждане, и разбой.

– Какой-то прямо заколдованный круг получается, – с печалью в глазах сообщила Ольга. – Наверное, правы азиаты: благо достижимо только внутри себя…

Тараканий Бог сказал, обратившись к Вере:

– А почему вы считаете, что социализм невозможен помимо предельной концентрации власти, уважаемая Вера Викторовна?! Ведь социализм – это общинность, говоря по-русски, полная децентрализация, конфедеративность снизу доверху и коллективная собственность на средства производства, заметьте, не государственная – коллективная, как семейный автомобиль. А предельная концентрация власти нужна не тому, кому нужен социализм, а тому, кому нужна предельная концентрация власти.

– Вот именно! – сказал я. – До 1917 года у нас широкая общественность слыхом ни слыхивала ни про марксизм, ни про коммунизм, ни про его первую стадию – социализм, который невозможен помимо предельной концентрации власти, и, тем не менее, эта власть была предельно концентрирована, да еще в самом хамско-фашистском смысле. Деспотическая цензура – раз, беззаконие – два, огромный полицейский аппарат – три, подавление инакомыслия – четыре, гвардейский полковник на всесоюзном престоле – пять…

– На всероссийском, – поправил меня Оценщик.

– Ну да, конечно, на всероссийском, – уступил я.

– Это вы все выдумываете, – раздраженно сказала Вера. – Император Николай Александрович на трех языках говорил, а ваш преподобный Леонид Ильич и по-русски говорил через пень-колоду.

– Вот это мило! – воскликнул я. – Разве государственная церковь не отлучила Льва Толстого за своеобразное понимание христианства? Разве Александра Ульянова не повесили всего-навсего за намерение? – при том, что офицерика, стрелявшего в Брежнева, всего-навсего упекли в сумасшедший дом. Разве Марии Спиридоновой не выбили на допросе глаз? Стало быть, дело не в коммунизме, а в государственной традиции, может быть, даже в химическом составе крови российских рабов и рабовладельцев.

После этих моих слов наступило временное затишье. Даже слышно было, как шуршат тараканы в мойке, на которых, возможно, навели панику расклеенные таблички, и как Оценщик мелко сучит ногой. Молчание прервал Тараканий Бог; он спросил, обратившись к Ольге:

– А что это супруга вашего не слыхать?

– Видимо, притомился, – последовало в ответ. – Но вы не переживайте: он сейчас передохнет и снова станет ломиться в дверь.

Оценщик ни с того ни с сего сказал:

– Говорят, что самые жестокие рабовладельцы – это бывшие рабы.

– А самые верные жены, – добавила Ольга, – бывшие проститутки.

Вера спросила:

– Проститутки-то тут при чем?

Ольга пожала плечами и вдруг запела:
Сидишь, беременная, бледная,
Как ты переменилась, бедная.
Сидишь, одергиваешь платьице,
И плачется тебе, и плачется.
За что нас только бабы балуют
И губы, падая, дают…

На этом стихе Вера взялась подтягивать, но я как раз загорелся одной пресоблазнительной мыслью, и поэтому самым бесцеремонным образом перебил певуний:

– А вот давайте прикинем, что было бы, как бы сложилась жизнь, если бы большевики с самого начала взялись за дело христолюбиво?

– Как это, христолюбиво? – спросил Оценщик, медленно выкатывая глаза.

– Ну, не на половецкий лад, а цивилизованно, в меру возможного по-хорошему, как завещал Христос.

– Да не могли они взяться за дело христолюбиво, – сказала Вера, – на то они и большевики!

– Конечно, не могли, – согласился я. – Потому что люди подобрались в РКП(б) по преимуществу неинтеллигентные, однобоко образованные, грубо религиозные. И как следствие – узкие, нетерпимые, жестокие да к тому же отчаянные идеалисты. Но нам-то что мешает взяться за дело христолюбиво?…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: