— Надеюсь, ты не был на реке в такую холодную ночь, отец?
— Нет, милая. Я был на барже, грелся у жаровни с угольями. А где мальчишка?
— К чаю тебе осталось немножко бренди; выпей чаю, пока я поджарю этот кусочек мяса. Если река станет, то-то будет горе для всех, правда, отец?
— Да, уж горя у нас всегда довольно, — сказал Старик, наливая в чашку бренди из короткогорлой черной бутылки и стараясь лить как можно медленнее, чтобы показалось больше, — беда и горе всегда висят над нами, словно сажа в воздухе. Разве мальчишка до сих пор не встал?
— Вот и мясо готово, отец. Ешь скорее, пока оно не остыло и еще мягкое. А когда позавтракаешь, мы сядем с тобой к огню и поговорим.
Но он понял, что Лиззи уклоняется от прямого ответа и, быстро взглянув на койку, дернул дочь за уголок фартука и спросил:
— Куда девался мальчишка?
— Отец, садись завтракать, я сяду рядом с тобой и все тебе расскажу.
Он взглянул на нее, помешал чай и сделал два-три глотка, потом отрезал карманным ножом кусочек мяса и сказал, прожевывая:
— Ну, говори! Куда девался мальчишка?
— Не сердись, отец. Кажется, у него большие способности к учению…
— Бессовестный щенок! — воскликнул родитель, потрясая ножом в воздухе.
— …к этому у него способности есть, а к чему-нибудь другому нету, вот он и решил учиться…
— Бессовестный щенок! — повторил родитель, все так же потрясая ножом.
— …он знает, что у тебя лишних денег нет, отец, и не хочет быть тебе в тягость, оттого и надумал идти искать себе счастья в ученье. Он ушел нынче утром, отец, и очень плакал, уходя; он ушел в надежде, что ты когда-нибудь простишь его.
— Пусть лучше никогда не приходит ко мне просить прощенья, — сказал отец, потрясая ножом, чтобы подчеркнуть свои слова. — Пусть никогда мне на глаза не показывается, даже и близко не подходит. Родной отец ему нехорош! Он от родного отца отрекся. Так и отец тоже от него отрекается на веки вечные, от щенка этакого!
Он оттолкнул от себя тарелку. Как все грубые и сильные люди в гневе, чувствуя потребность пустить в ход силу, он зажал нож в кулаке и ударял им по столу в конце каждой фразы, как ударял бы просто кулаком, если бы в нем ничего не было.
— Ушел — и отлично. И гораздо лучше, что он ушел, а не остался. Только, чтоб уж больше не возвращался сюда. Чтоб ноги его тут больше не было. И ты не смей больше за него заступаться, чтобы я ни слова от тебя не слышал, не то отец и от тебя отступится и все, что говорит про него, скажет и про тебя. Вот теперь мне понятно, почему все эти людишки глядеть на меня но хотят. Небось говорят один другому: "Вот идет человек, от которого родной сын отрекся!" Лиззи…
Но тут она прервала его речь криком. Взглянув на нее, он увидел, что она с изменившимся лицом пятится к стене, закрывая глаза ладонью.
— Перестань, отец! Не могу я видеть, как ты ударяешь ножом. Брось его!
Он в изумлении посмотрел на свой нож, все еще не разжимая кулака.
— Отец, мне страшно. Брось ножик, брось!
Испуганный выражением ее лица и криком, растерявшись от неожиданности, он отшвырнул нож и поднялся с места, протягивая к ней разжатые руки.
— Что ты, Лиззи? Неужели ты подумала, что я могу ударить тебя ножом?
— Нет, отец, нет, ты никогда меня не тронешь.
— А разве я кого-нибудь трогал?
— Никого, милый. Я стану на колени и поклянусь, что я верю в это. Положа руку на сердце, я верю, что никого! Но так было страшно смотреть! похоже было… — и тут она снова закрыла лицо руками, — похоже было, что…
— На что похоже?
Воспоминание о том, как он был страшен вот только что, тяжелые испытания вчерашней ночи и нынешнего утра оказались ей не под силу — она замертво упала к его ногам, так ничего и не ответив.
До сих пор он никогда не видел, чтобы Лиззи падала в обморок. Он поднял ее очень бережно, с нежностью, называл ее лучшей из дочерей и "бедной крошкой", положил ее голову к себе на колени и пытался привести ее в чувство. Когда это ему не удалось, он бережно опустил голову Лиззи на пол, взял подушку, подсунул ее под черные косы Лиззи и стал искать на столе, не осталось ли хоть глотка бренди. Оказалось, что нет ни капли тогда он поспешно схватил пустую бутылку и выбежал из дому.
Возвратился он так же поспешно и все с той же пустой бутылкой. Став на колени возле дочери, он положил ее голову к себе на плечо и, окунув пальцы в воду, смочил ее губы; при этом он говорил со злобой, озираясь то через правое, то через левое плечо:
— Чума у нас в доме, что ли? Или какая зараза прилипла ко мне? Что за беда стряслась над нами? И кто виноват в этой беде?
ГЛАВА VII
Мистер Вегг заботится о себе самом
Сайлас Вегг, собираясь походом на Римскую империю, идет на нее через Клеркенуэл *. Время — ранний вечер, погода — сырая и холодная. Располагая досугом, мистер Вегг делает небольшой крюк: теперь, имея еще один источник дохода, он свертывает свою ширму пораньше; а кроме того, из уважения к самому себе он считает необходимым, чтобы в «Приюте» его поджидали с нетерпением.
"Пускай Боффин подождет немножко — и пылу прибавится и ценить больше будет", — думает Сайлас, ковыляя путем-дорогой, и прищуривает сначала правый глаз, а потом левый, что, пожалуй, уже и лишнее: природа и без того постаралась и прищурила ему оба глаза больше, чем следует.
— Если я с ним полажу так, как рассчитываю поладить, — рассуждает Сайлас, ковыляя дальше, — то мне, пожалуй, не годится оставлять это место. А то получается несолидно.
Подбодренный этой мыслью, он ковыляет быстрей и заглядывает далеко вперед, что нередко бывает с честолюбивыми людьми, планы которых откладываются на неопределенное время.
Будучи осведомлен, что около церкви в Клеркенуэле нашло себе прибежище целое население ювелиров, мистер Вегг чувствует к этому району особенный интерес и некоторое уважение. Однако его чувства несколько хромают с точки зрения строгой морали, как хромает и сам мистер Вегг: они подсказывают ему мысль о шапке-невидимке, в которой мистер Вегг мог бы беспрепятственно удрать, унося с собой золотые часы и драгоценные камни, и решительно отказываются от всякого сожаления к людям, которые лишились бы этих ценностей.
Однако не к этим мастерским, где искусные ремесленники оправляют жемчуга и брильянты в серебро и золото и где к их рукам прилипает столько золота, что даже обогащенная вода, в которой они моют руки, идет в продажу, — не к этим мастерским ковыляет мистер Вегг, а к убогим лавчонкам, где бедняки покупают себе что есть, что пить и чем прикрываться от холода, — к мастерским итальянцев, торгующих рамками, к лавчонкам цирюльников, перекупщиков, торговцев собаками и певчими птицами. Из всех этих лавчонок, втиснутых в узкий и грязный переулок, мистер Вегг выбирает одну с темным окном, где тускло горит сальная свеча среди хаоса каких-то странных предметов, смутно напоминающих клочки кожи и обломки палочек, — а впрочем, ничего как следует разобрать невозможно, кроме самой свечи в старом жестяном подсвечнике да двух лягушек в спирту, сражающихся на рапирах. Ковыляя еще энергичнее, мистер Вегг вступает на темное, грязное крыльцо, толкает грязную, темную боковую дверцу, подающуюся очень туго, и входит в темную, грязную мастерскую. Темнота такая, что ничего нельзя разглядеть за маленьким прилавком, кроме другой сальной свечи в жестяном подсвечнике, рядом с лицом человека, который сидит на стуле, низко нагнувшись над чем-то.
Мистер Вегг кивает этому лицу.
— Добрый вечер!
Когда человек поднимает голову, оказывается, что лицо у него желтое, с подслеповатыми глазами — над ним торчат вихры пропыленных рыжеватых волос. Его обладатель сидит без галстука, расстегнув измятый воротник рубашки, чтобы легче было работать. Поэтому же он работает без куртки; поверх пожелтевшей рубашки на нем один только просторный жилет. Глаза у него красные, утомленные, как у гравера, но он не гравер; выражением лица и сутуловатостью он похож на сапожника, но он и не сапожник.