– Мне приходилось видеть множество таких пятен. При реакции с люминолом кровь начинает по-особому светиться. И я на девяносто пять процентов уверена, что смотрю сейчас именно на кровь.
– Знаешь, а я уже не вижу ничего особенного.
– Пятно быстро выцветает. Вот почему мне пришлось его сфотографировать.
Пирли всегда стремилась свести к минимуму негативные аспекты любой ситуации. Полагаю, отчасти ей платят и за это тоже. Раньше я даже частенько слышала, как она напевает во время работы старую песенку Джонни Мерсера, в которой речь идет как раз об этом: «Подчеркивайте положительное, забывайте отрицательное…»
– Это может быть кровь оленя, – предполагает Пирли. – Или броненосца. Доктор Киркланд до сих пор стреляет броненосцев на каждом шагу. Они вечно роются во дворе, гадость такая.
– Существуют особые тесты, которые покажут мне, человеческая это кровь или нет. Знаешь, а ведь потребовалось бы чертовски много крови, чтобы отпечатки получились столь хорошо очерченными. Видишь, вот это след ноги в сапоге, а вот это – отпечаток босой ступни ребенка.
Пирли молча смотрит, всем своим видом выражая скептицизм и неодобрение.
– Здесь были другие дети после того, как я уехала? – Вообще-то я единственный ребенок, а у моей тети Энн, несмотря на три замужества, детей нет. – Натрисса здесь часто бывает?
Пирли отрицательно качает головой.
– Ты прекрасно знаешь, что мои дети живут в Чикаго и Лос-Анджелесе. А Натрисса до этого была в доме всего два раза. А в эту комнату, насколько мне известно, она вообще не заходила. – Она поворачивается и окидывает девочку сердитым взглядом. – Ты была здесь раньше, малышка?
– Нет, мэм.
– Отвечай правду, сейчас же! Я не из тех мягкотелых учителей-белоручек, к которым ты привыкла в школе.
– Я говорю правду!
Натрисса обиженно выпячивает нижнюю губку, а я опускаюсь на колени и рассматриваю гаснущий отпечаток босой ноги. Пирли права – он уже почти исчез.
– Натрисса, ты не могла бы снять шлепанцы и поставить ножку вот сюда?
– Прямо в кровь?
– Нет, не в кровь. Просто подержи ножку над ковром.
Маленькая девочка сбрасывает желтые шлепанцы и опускает шершавую ступню в мои подставленные руки. Я держу ее прямо над меркнущим свечением отпечатка ноги. Они совпадают почти идеально.
– Сколько тебе лет, Натрисса?
– Шесть. Но все говорят, что для своих лет я большая девочка.
– Думаю, ты права.
На глаз я бы определила ее возраст лет в восемь, так что размер ее ноги примерно соответствует нормальной восьмилетней девочке.
Пирли наблюдает за мной, на лице ее написано беспокойство.
– Где мама, Пирли?
– А как ты думаешь? Снова уехала в Билокси.
– Чтобы повидаться с тетей?
– А с кем же еще, по-твоему? Эта Энн притягивает неприятности, как моя Шеба – диких котов.
– А где дедушка?
– Доктор Киркланд отправился в очередную поездку. Но мы ждем его сегодня ближе к вечеру.
– Где он был? На острове?
– Господи, нет, конечно! Он уже давно там не бывает.
– Тогда где же он?
На лице у Пирли появляется замкнутое, почти враждебное выражение.
– Я не должна говорить об этом.
– Даже мне?
– Я не знаю.
– Пирли…
Служанка вздыхает и, склонив голову набок, смотрит на меня. Мы с ней долгие годы хранили секреты друг друга. Пирли помалкивала о том, что подростком я частенько удирала из дома, чему она обычно бывала свидетелем, когда усаживалась покурить на крылечке в самое неподходящее время. Я же никому не рассказывала о том, что время от времени к Пирли заглядывали в гости посетители мужского пола. Пирли никогда официально не состояла в разводе, но с тех пор, как ей исполнилось тридцать, жила одна и обычно говаривала: «Я, может быть, и старая, но еще не мертвая».
– Ты никому не скажешь, что это я тебе рассказала? – спрашивает она.
– Ты же знаешь, что не расскажу.
– Доктор Киркланд поехал в Вашингтон.
– Город Вашингтон, штат Миссисипи?
Вашингтон – маленький городок примерно в пяти милях к востоку от Натчеса, и одно время он считался территориальной столицей Миссисипи.
Пирли презрительно фыркает.
– Доктор Киркланд не потратил бы и пяти минут, чтобы съездить туда, разве только чтобы прикупить строевой лес.
– Тогда где же он?
– Вашингтон, округ Колумбия, девочка моя. Теперь он часто там бывает. Думаю, он знаком с самим президентом или еще с кем-нибудь в этом роде.
– Он и в самом деле знаком с президентом. Но он же не может ездить к нему на встречу. С кем он встречается?
– Я не могу сказать тебе того, чего не знаю сама. И вообще, думаю, этого не знает никто.
– Даже мама?
– Она ведет себя так, как будто ей ничего неизвестно. Ты же знаешь своего деда.
Мне хочется задать ей еще несколько вопросов, но Натриссе вовсе не обязательно слышать их. Я перевожу взгляд на девочку, которая пытается поймать одну из шелковых стрекоз, свисающих с потолка в углу комнаты. Пирли понимает меня без слов.
– Беги во двор и поиграй там немножко, Трейси.
Натрисса снова обиженно надувает губы.
– Вы обещали мне шоколадную бомбочку, если я буду себя хорошо вести.
Я смеюсь, несмотря на снедающее меня нетерпение.
– Она много раз обещала мне то же самое.
– И вы получали их? – совершенно серьезно интересуется Натрисса.
– Если вела себя хорошо, то получала.
– Что случалось не так уж часто, – замечает Пирли, делая шаг к Натриссе. – Если ты не отправишься играть сию же минуту, то не получишь вообще никакой бомбочки – ни шоколадной, ни какой-либо другой. А на ужин я приготовлю тебе брюссельскую капусту.
Натрисса корчит рожицу, а потом срывается с места и проскакивает мимо Пирли, которая уже подняла руку, чтобы отвесить ей подзатыльник. Я закрываю дверь. Пирли снова изучает ковер, в котором скрыты пятна крови.
– Кем тебе приходится Натрисса? Правнучкой?
Пирли смеется глубоким, рокочущим смехом.
– Праправнучкой.
Да, мне следовало сообразить это самой.
– Вот в чем проблема нынешних чернокожих людей, – заявляет Пирли. – Эти девчонки беременеют в двенадцать лет.
Я не верю своим ушам.
– Но ведь они не сами это делают, верно? Как насчет тех мужчин, которые оставляют их беременными?
Она пренебрежительно машет рукой.
– А-а, мужчины всегда остаются мужчинами, и не имеет значения, сколько шоу устроит Опра Уинфри о малолетних матерях-одиночках. Так что только старикам приходится рассказывать этим девчонкам, как следует себя вести. Но они сейчас и слышать ничего не хотят о церкви, эта нынешняя молодежь. М-да…
Последнее многозначительное восклицание несет на себе отпечаток окончательного суждения, с которым, как мне известно из собственного опыта, спорить бесполезно.
– Пирли, я хочу поговорить с тобой о ночи, когда умер папа.
Она не отворачивается, но и ничего не говорит в ответ. Она не произносит никакой обтекаемой фразы, однако в глубине ее темных глаз я замечаю настороженность. Это характерная черта большинства чернокожих ее поколения. Вплоть до тысяча девятьсот шестьдесят пятого года в Натчесе чернокожий мог быть единственным свидетелем перестрелки между двумя белыми и при этом ничего не увидеть. Это называлось «дела белых людей», и все тут. Мне страшно подумать, какие грехи могут скрываться под этим устаревшим выражением. Поэтому вместо того чтобы настаивать, я просто молча жду.
– Ты уже спрашивала меня об этом тысячу раз, девочка, – говорит она, щурясь, чтобы избежать моего пытливого взгляда.
– И тысячу раз ты придумывала всякие отговорки.
– Я уже рассказывала тебе, что видела в ту ночь.
– Тогда я была маленькой. Но я спрашиваю тебя об этом снова. Ради всего святого, мне уже тридцать один год! Расскажи мне о той ночи, Пирли. Расскажи обо всем, что ты видела.
Наконец ее веки приподнимаются, обнажая темно-коричневые зрачки, которые, наверно, видели в своей жизни больше, чем увижу я, даже если доживу до ста лет.