Малик, не мигая, молча смотрит на меня, и его темные глаза ничего не выражают.
– Кто из убитых приходился родственником вашим пациентам, доктор?
– Неужели вы всерьез полагаете, что я отвечу на этот вопрос, Кэтрин?
– Пожалуйста, обращайтесь ко мне «доктор Ферри».
В его глазах я вижу искорки изумления.
– Ага. А вы действительно доктор?
– Да. Я судебно-медицинский одонтолог.
– Дантист, чтобы было понятнее.
Глаза Малика блестят.
– Обладающий большим и весьма специфическим опытом.
– И все-таки… это не совсем доктор, верно? Вы когда-нибудь принимали роды? Засовывали руку в огнестрельную рану на груди жертвы, чтобы не дать сердцу развалиться на куски?
– Вы прекрасно знаете, что нет.
– Ах да, действительно. Вы оставили медицинскую школу на втором курсе. Еще до того, как начались практические занятия в клинике.
Малик явно в восторге от себя.
– Вы позвали меня сюда для того, чтобы оскорблять, доктор?
– Вовсе нет. Я всего лишь хотел внести ясность относительно того, кто мы с вами такие на самом деле. Я бы хотел, чтобы вы звали меня Натаном, а я предпочитаю обращаться к вам как к Кэтрин.
– Может быть, мне стоит называть вас Джонатаном? Именно так вы представились мне, когда мы впервые встретились. Джонатан Гентри.
Глаза психиатра вновь застилает непроницаемая пелена.
– Это больше не мое имя.
– Но ведь оно то самое, которым вас нарекли при рождении, не так ли?
Малик очень по-европейски качает головой. Это усовершенствованный вариант жеста, который у подростков означает «думайте, что хотите».
– Можете называть меня как вашей душе угодно, Кэтрин. Но прежде чем мы пойдем дальше, давайте закончим с вопросом о конфиденциальности. Я ответственно заявляю, что готов скорее провести год в тюрьме, чем нарушить право пациента на неприкосновенность личной жизни.
Похоже, он говорит искренне, но я не верю, что этот рафинированный профессионал действительно готов сидеть в тюрьме.
– Вы готовы провести год в окружной тюрьме Орлеана «Пэриш призон»?
– Я готов признать, что вам трудно это понять.
– Вы вообще когда-нибудь видели окружную тюрьму?
Малик кладет руки ладонями вниз на стол, словно собираясь объяснять ребенку некое сложное понятие.
– Я провел шесть недель в лагере в качестве пленника красных кхмеров. Так что год в американской тюрьме покажется мне каникулами.
Моя уверенность пошатнулась. Пожалуй, Натан Малик не так прост, как мне говорили. Пока я решаю, что делать, психиатр ставит локти на стол, складывает руки домиком и обращается ко мне голосом, в котором звучит вековая выстраданная мудрость.
– Послушайте меня, Кэтрин. Вы вошли сюда из мира света. Мира парковых аллей, ресторанов и фейерверков в честь Дня независимости четвертого июля. Но вы видите, что на границах этого мира клубятся тени. Вы знаете, что случаются страшные и плохие вещи, что существует зло. Вы работали над раскрытием нескольких убийств. Но по большей части вы оставались посторонним наблюдателем. Полицейские, которым вы предлагали свои навыки и умения, чаще и ближе сталкиваются с реальностью, но полицейские очень негативно относятся к тем, кто отказывается помогать им и давать показания. Во всяком случае, те, кто недаром ест свой хлеб.
От волнения на бледных щеках Малика проступает румянец.
– Но здесь речь не идет об отказе от сотрудничества. В своем кабинете я ничего не скрываю. Здесь тени выходят на свет и живут своей жизнью. Эти стены слышали подробное, тошнотворное описание самых омерзительных поступков, совершенных людьми. – Он откидывается на спинку кресла и продолжает уже более спокойным тоном: – Здесь, Кэтрин, я сталкиваюсь с самыми отвратительными вещами на свете.
Я кладу руки на колени.
– Вам не кажется, что вы излишне драматизируете события?
– Вы так думаете? – С губ Малика срывается короткий смешок, но в нем нет веселья. – Какой самый страшный бич человечества? Война?
– Я думаю, да. Война и то, что с ней связано.
– Я был на войне. – Он жестом указывает на каменного Будду, который безмятежно взирает на нас со шкафа. – Яростные схватки лицом к лицу и анонимная бойня с безопасного расстояния. В меня стреляли. Я убивал людей. Но то, что я видел и слышал в этом невзрачном маленьком кабинете, хуже, чем война. Намного хуже.
В голосе психиатра слышится такое убеждение, что я теряюсь и не знаю, что сказать.
– Для чего вы мне все это рассказываете?
– Чтобы ответить на ваш вопрос.
– Какой вопрос?
– Тот самый, который задают ваши друзья в большом мире: «Почему он отказывается сообщить имена своих пациентов? Что в этом страшного?»
Я не спешу нарушить затянувшееся молчание, надеясь, что Малик немного остынет и успокоится.
– Я по-прежнему считаю, что непосредственная угроза жизни невинных людей перевешивает право ваших пациентов на невмешательство в их личную жизнь.
– Вам легко говорить, Кэтрин. А если я скажу, что большинство моих пациентов составляют те, кто уцелел после холокоста? Те, кто выжил в концентрационных лагерях, которые никто не освобождал, те, кто до сих пор живет со своими охранниками-нацистами?
– Ваша аналогия некорректна. Это неправда.
– Вы ошибаетесь. – Глаза Малика мечут молнии. – Дети, страдающие от длительных и регулярных сексуальных домогательств, по-прежнему живут в концентрационных лагерях. Они находятся во власти деспотов, от которых зависит их существование. Они ежедневно становятся жертвами террора и пыток. Родственники, и зачастую матери, предают их в борьбе за выживание. Личность таких детей систематически разрушается и они уже даже не помнят, что такое надежда. Не обманывайте себя, доктор. Холокост продолжается вокруг нас. Вот только большинство предпочитает не видеть этого.
Противоестественное спокойствие Натана Малика уступает место глубокому и тщательно скрываемому гневу. Он совсем не похож на тех психиатров, к которым я обращалась в качестве пациента. В каком-то смысле я страстно желала, чтобы мои психотерапевты были способны на такие вот эмоциональные взрывы. Но, по правде говоря, это не их роль. Такая страсть несет в себе нешуточную опасность.
Я произношу нейтральным тоном:
– Из медицинской школы я вынесла убеждение, что психотерапевты должны любой ценой сохранять объективность. А вы похожи, скорее, на адвоката своих пациентов, чем на бесстрастного целителя.
– А разве можно сохранить объективность перед лицом холокоста? Только потому, что вы случайно оказались в роли врача? Известно ли вам, сколько женщин в Америке пострадали в детстве от сексуальных домогательств и надругательств? Каждая третья. Каждая третья. Это десятки миллионов женщин. Это женщины в вашей семье, Кэтрин. Что касается мужчин, то у них этот показатель колеблется от каждого четвертого до каждого седьмого.
Я заставляю себя сохранять спокойствие.
– Откуда у вас эти сведения?
– Это реальные данные, а не пропаганда, распространяемая группой жертв. Средняя продолжительность кровосмесительных домогательств составляет четыре года. Половину детей, пострадавших от жестокого обращения, домогаются сразу несколько преступников. Хотите знать больше, доктор?
– Я в некоторой растерянности, – негромко говорю я. – Так вы лечите взрослых или детей?
Малик резко и неожиданно вскакивает на ноги, как будто ему невыносимо и дальше спокойно сидеть в кресле. Рост его не превышает пяти футов девяти дюймов, но он излучает силу, которая, кажется, проистекает из его сверхъестественной неподвижности. В нем заметна сосредоточенность, которую до сих пор мне доводилось видеть лишь у приверженцев боевых искусств.
– Вы говорите в хронологическом смысле, – произносит он таким тихим голосом, что я с трудом его слышу. – Я не могу позволить себе проводить подобные разграничения. Эмоциональное развитие ребенка обычно останавливается на той стадии, где он находился в момент, когда ему впервые пришлось изведать насилие. Иногда я и сам не знаю, с кем имею дело – с ребенком или взрослым, пока пациент не заговорит.