Вот такой запомнилась мне Екатерина Николаевна, такой каждый раз я видела ее и потом: улыбающейся, светловолосой, с веселой искоркой золотого зуба в уголке рта. Глядя, как он посверкивает, всегда хотелось, чтобы Екатерина Николаевна улыбнулась еще и еще – чтобы снова и снова мелькнул и вспыхнул этот веселый добрый огонек…
Оцепенев, не в силах подойти близко, я смотрю на лежащих женщин и ни в той, ни в другой не узнаю Екатерину Николаевну. Не потому, что не вижу их лиц, а потому, что в моем сознании не хочет помещаться, что на земле в безжизненной неподвижности – та самая Екатерина Николаевна, так полюбившийся мне доктор, которая, сдерживая на лице улыбку с золотым огоньком, предлагала мне вместе с нею петь в своем белом врачебном кабинете…
– Не верится, что они могли скончаться от солнечного удара… Обе сразу… – сказала мне мама на другой день после встречи с Марией Николаевной, когда мы были уже далеко от места похорон, но впечатление, вызванное ими, все еще продолжало нас давить. – Может, они приняли что-то? Какой-нибудь яд? Чтобы самим оборвать свои мучения… Но как же в таком случае они могли оставить Марию Николаевну одну?..
Неизвестно, что вышло бы у Марии Николаевны с ее попытками в одиночку, слабыми своими руками, да еще кухонным ножом, выкопать могилу для двух сестер, но мама сумела остановить нескольких мужчин. Сменяя друг друга, они довольно быстро отрыли яму глубиной в метр, в которую и опустили покойниц. Эти же мужчины принесли с поля солому, накрыли ею тела, а уж потом стали сыпать землю.
Мама предлагала Марии Николаевне идти вместе с нами, но она не хотела, не могла оторваться от могильного холмика. Удаляясь, мы много раз оборачивались: Мария Николаевна лежала на сухом могильном бугре, охватив его руками. Какой одинокой, какой несчастной выглядела она на могиле сестер! Когда их зарывали, она без конца повторяла одно и то же: «Положите и меня вместе с ними!.. Положите и меня!..»
С холма на холм, с холма на холм… Следы, следы, следы, большие и маленькие, твердых подошв и босых ног, серо-желтая пыль, вздымаемая непрерывным людским шествием, плотно осевшая на придорожных лопухах и репейниках, палящий зной и неутолимое желание пить… Язык во рту сухой и жесткий, царапает нёбо – будто рот полон песка; его хочется выплюнуть – и нет слюны… А воды всегда мало, надо тянуть ее до следующего колодца, до следующего степного ручья. А они тоже редки…
Эта дорога и сейчас мне иногда снится ночами. У меня есть свои страшные сны. Самые страшные – когда мне снится, что тяжко заболевают мои маленькие внуки, что с ними какая-то беда. Я мечусь по кровати, я даже кричу во сне, силясь сбросить с себя это тяжкое видение. Это тоже для меня один из страшных снов – будто я снова иду этой дорогой на Хохол, не хочу, все во мне сопротивляется, протестует – но иду, потому что должна идти, нельзя не идти, и нельзя повернуть назад или в сторону, даже остановиться, потому что сзади сразу же взвивается в воздух ременная плеть. Когда мне это видится, я тоже мечусь, как в кошмаре, на кровати, чтобы вырваться из плена этого страшного для меня видения, и когда вырываюсь – то в ушах моих еще долго продолжает явственно звучать зычное, как у погонщиков скота, «Геть! Геть! Шагать! Шагать!» – как будто это всплыло не в моей памяти, а кто-то громко и грубо, как те голоса, только что кричал над моей кроватью…
По нескольку раз в день мы обязательно встречались с немцами: или они шли навстречу пешком, свободным строем, с оружием на плечах, или ехали на бронетранспортерах и грузовиках, прикрытых для маскировки срубленными ветками, или располагались где-нибудь по соседству с дорогой – в лесных полосах, в заросших кустарником балках. Иногда они заполняли деревни, но редко, останавливаться в деревнях они, как видно, не любили, в них скорее попасть под бомбежку. Если это была отдыхающая или стоящая в запасе часть – непременно дымили походные кухни на колесах, что-то варилось; солдаты расхаживали голые до пояса или даже в трусах и сапогах, гоняли футбольные мячи и большинство обязательно что-то ело – из котелков и не из котелков, обязательно что-то жевало. В третий, пятый, десятый раз это уже не удивляло, виделось уже как что-то непреложное; создавалось впечатление, что на всем пространстве захваченной ими земли немцы заняты только одним: жрут, жрут и жрут. Как будто у себя в Германии они ничего не ели, и вот теперь это им позволено, они наконец дорвались до возможности осуществить самое свое главнейшее, самое свое насущное желание. Сытые, загорелые, полнотелые солдаты, худых среди них не было, что-то весело кричали бредущим по дороге людям, делали руками какие-то жесты, изгибались, приплясывали, – развлекая себя шутками и насмешками. Их явно забавлял жалкий вид обессиленных женщин и стариков. Иные из них кучками и в одиночку стояли возле дороги; поманив к себе рукою кого-нибудь из вереницы идущих («Матка! Матка!»), они бесцеремонно залезали в вещи, рылись в них, как в своем, отбирали сахар, табак. И вообще все, что нравилось. Никто из ограбленных не возражал ни словом, ни движением. Нас с мамой они пропускали, не трогая, но мама всякий раз говорила, когда мы приближались к немецким солдатам и должны были мимо них проходить:
– Ради бога, не плачь, не кричи, не издавай ни звука, если станут у нас что-нибудь отнимать. Пусть забирают хоть все, не противься, иначе побьют или совсем убьют, им же это ничего не стоит…
Я это и сама понимала. Мне никто не объяснял наше положение, не говорил, как оно называется, понимание его возникало само собой, это было бесправие, полное и абсолютное бесправие. С нами могут всё, а мы – ничего, даже защитить себя своими собственными силами или хотя бы зримым, видимым выражением своего несогласия, – ибо тогда будет немедленная и жестокая расправа. Даже мать бесправна, бессильна и не может защитить своего ребенка, если над ним будут издеваться, отнимать его у нее или даже убивать на ее глазах! Чувство это было ужасным, с ним я ничего не могу сравнить, да, наверное, и нет такого на свете, понять это состояние может только тот, кто сам его когда-либо пережил.
Вот почему такими бурными, такими неудержимыми были слезы радости, таким непередаваемым и тоже ни с чем не сравнимым было всеобщее счастье, когда зимою по глубоким снегам пришли наконец наши наступающие войска, и кончились бесправие, униженность и полная беззащитность всех, кто был «под немцем», и каждый почувствовал, что, хотя он ограблен до нитки, гол и бос и до самых костей истощен голодом, а вокруг только зола и пепел, – все-таки он опять человек, ему возвращено это звание и все бывшие у него прежде права, и теперь он не ничто, с которым любой немец, даже просто ради забавы, из прихоти, может сделать все, что только захочет, что пожелает его злая воля…
11
Хохол открылся в широкой долине белыми хатками, рассыпанными по холмистым склонам. Он был запружен пришлым воронежским народом. В каждой хате, в каждом дворе ютились по нескольку семей, люди – где густо, где пореже, где в одиночку – сидели, лежали вдоль улиц под стенами хат, под плетневыми заборами, в тени огородных подсолнухов, жиденьких ракит, зеленевших на пыльных горбатых улицах. Самое частое, бесконечно повторявшееся слово было «регистрация». «Регистрация… регистрация…» – шелестело везде, где были люди, точно ветер с уличной пылью носил его от одной людской группы к другой – и снова туда же, где оно только что слышалось. Немецкие переводчики, ходившие по улицам, тоже носили с собой и без конца повторяли это слово: «Регистрация… регистрация… Все обязаны пройти регистрацию, ответить на вопросы, получить в паспорте штамп и направление на место будущего жительства и работы. Уклоняющиеся от регистрации будут рассматриваться как злостные нарушители установленных правил и подвергаться наказаниям…»
Огромная толпа многоцветным пятном пестрела на истоптанной, обестравленной земле в центре Хохла, в низине перед узкой речушкой и бревенчатым мостом. У моста стояли немецкие часовые. Время от времени они пропускали на другую сторону партии людей человек по сорок – пятьдесят. Перешедшие мост поднимались к небольшому домику, возле него за столами сидели немецкие офицеры, переводчики. Рядом с ними стояли солдаты с винтовками. Столы эти и были регистрационным пунктом, куда каждый должен был предъявить свои документы. Офицеры тщательно просматривали паспорта, задавали вопросы; среди них были и такие: состоите ли членом комсомола, большевистской партии? Находится ли ваш муж, сын или кто-либо из членов семьи, близких родственников в Красной Армии? В каком чине? Немцы что-то помечали в своих бумагах, хлопали черными штампами, оставлявшими на страницах паспортов следы, похожие на жирные кляксы. Некоторых солдаты отводили в сторону, под стражу, большинство от столов поднималось по склону выше, к двухэтажному зданию школы. Все классы ее, коридоры были заполнены людьми, их было там несколько сот. Многие томились в ней уже не первый день, спали на соломе, вповалку, не раздеваясь, готовили себе скудную еду на кострах, дымивших вокруг школьного здания. Из школы, тоже партиями, но уже большими, прошедших регистрацию направляли пешком на станцию Кузиха, а с нее в товарных вагонах – дальше, на Курск, Белгород, Харьков, в деревни на уборку урожая, на строительство и ремонт дорог и мостов, нужных немцам, в другие места и на другие работы, для которых немцы использовали труд, силу и руки захваченного гражданского населения.