В третьем классе мы уже носили красные галстуки. Школьные и домашние уроки, пионерские дела, дворовые игры занимали меня всю целиком и все мое время, с пробуждения и до сна, мне было не сосчитать друзей и подружек по школе, улице, дому, который был на редкость многолюдным, переполненным детворой. Но на самом главном и на самом большом для меня месте в эти мои годы были все-таки мои мама и папа, никакие мои дела, никакая моя суета не могли их заслонить. Папа – худощавый, спортивно-легкий, сероглазый, со светлой прядью волос на лбу, разбросанных так, как будто он всегда был в каком-то стремительном, неостанавливающемся движении навстречу ветру. Все его повадки были тоже такими – точно он все время куда-то стремительно несся. Мама была ниже отца на две головы, совсем небольшая, уже начавшая полнеть, но вся такая крепенькая, ладненькая, что просто мило было на нее смотреть, даже я чувствовала и понимала эту ее ладность, красоту ее сложения. У нее были черные южные глаза, блестящие черные волосы, гладко зачесанные назад, как бы обливающие смоляным лаком ее голову, собранные на затылке в тугой узел. Мне нравилось, когда она их распускала и расчесывала гребнем, я ждала эти моменты, чтобы погладить мамины волосы рукой, вновь ощутить их шелковистость и нежность, прижать их к своему лицу, вдохнуть их едва уловимый запах, похожий на запах полевых цветов. Мне очень хотелось, чтобы и у меня были такие же волосы, но природа поскупилась, не дала мне таких. Они у меня были темные, но не мамины. А вот глаза достались мне точно как у папы – серые, даже светло-голубые, в таких же желтоватых крапинках… Руки у мамы тоже всегда пахли, но совсем по-другому, папа говорил – «больницей». Мама была врачом. Еще не зная толком, что это такое, я говорила, что тоже буду врачом, тащила к себе мамины медицинские инструменты, трубочку для выслушивания больных, молоточек, которым ударяют по колену, они были для меня гораздо более привлекательными игрушками, чем мои куклы и жестяные кастрюлечки.

Таким же самым близким мне человеком, неразрывно соединенным в моем сознании с папой и мамой, была бабушка, хотя она жила не с нами, а отдельно, в своем одноэтажном домике на Верхней Стрелецкой, и только иногда приходила к нам в гости. Я всегда с радостью встречала ее приходы, это была настоящая бабушка, именно такая, какое существует о бабушках в народе представление: добрая и кроткая, вечно хлопочущая в заботах о своих близких, совсем не думающая о себе, как будто ей самой ничего не надо – ни еды, ни питья, ни одежды, горячо любящая своих внуков. Всегда и для всех у нее были припасены какие-нибудь гостинцы. Когда она приходила, я знала, в кармане ее кофты или юбки обязательно лежит для меня кусочек варенного на молоке сахара, который бабушка умела очень вкусно готовить, или завернутая в бумажку тянучка, или маковка, леденцовый петушок на палочке, купленные ею по дороге у уличных лотошников, что тогда торговали в городе почти на каждом углу. И я лезла к бабушке в карман с нетерпеливым желанием поскорее узнать, что же предназначено для меня в этот раз, и непременно что-нибудь находила.

Все называли ее бабушкой, в нашей семье, родственники, для меня она тоже была просто бабушка, ее имя и фамилию я чуть ли не впервые узнала уже только после всей трагедии сорок второго года, после нашего с мамой возвращения на развалины города, когда мы стали разыскивать бабушку, спрашивать про нее у всех, кто мог хоть что-либо знать, и когда, уже осенью сорок третьего, в «Коммуне» появились списки людей, расстрелянных немцами и откопанных в Песчаном логу, и в длинной колонке фамилий мама, ахнув, с побелевшим лицом увидела и прочла и ее имя: Евдокия Максимовна Ивахина…

Я назвала наш дом причудливым: он действительно был такой: низ – из грубого, нетесаного дикого камня, два верхних этажа – из красного, местами облитого глазурью, кирпича, несимметричный, с окнами на разных уровнях, узкими, как крепостные бойницы, и необыкновенно широкими, «итальянскими», в сложных, орнаментированных переплетах, – так что была просто мука, если разбивалось стекло и приходилось вставлять новое: стекольщики не могли, отказывались вырезать стекла нужной формы. Снаружи дома висело несколько балконов и было приделано несколько железных, изломанных короткими маршами лестниц, по которым страшно нравилось бегать дворовой детворе, потому что железные ступеньки певуче гремели и звенели под ногами. Под домом был обширный, с каменными сводами, вымощенный каменными плитами подвал; кончался дом остроконечной крышей, а на углу, обращенном к заречной стороне, подымалась восьмиугольная башня с площадкой и чугунным ограждением. На площадку можно было взобраться по внешней железной лесенке, но была и другая лестница, тоже железная, винтовая, изнутри дома, наглухо забитая жильцами; площадка им была не нужна, на ней по ее малости даже стираного белья нельзя было развесить, а еще какой-либо практической пользы в ней никто не видел. Про дом рассказывали, что до революции он принадлежал архитектору, который строил церкви и на этом разбогател. Он был человеком с фантазией, путешествовал по разным странам и дом выстроил по своему проекту, на свой причудливый вкус, таким, чтобы он напоминал ему виденное в его путешествиях. Оттого дом и получился как бы слепленным из кусочков всех эпох и стилей: кусочек старонемецкого, кусочек – венецианского, одна сторона – в мавританском стиле, другая – отзвук древних Афин. Даже подвал был не просто помещением для хранения капусты и картошки, а какое-то средневековое подземелье, в которое входят с факелами и которое полно пугающих загадок и тайн. Старые жители улицы, помнившие архитектора, его пышную рыжую бороду, поповскую гриву волос, рассыпанную по плечам, говорили, что восьмиугольную башню он возвел не случайно, затем, чтобы любоваться с нее рекой и заречьем, а в ясные летние ночи рассматривать луну и звезды в телескоп. Вероятно, это была правда, башня с ее наблюдательной площадкой, как пожарная каланча, высилась надо всей нижней частью города, надо всеми приречными улицами, с нее действительно открывалась широкая панорама на речную луговину, была видна вся дамба от Чернавского моста до Придачи и сама Придача – километрах в двух от города, зелень ее садов, крыши домишек; в летний зной все это зыбко дрожало в расплавленном струящемся воздухе, и, когда мы, дворовая детвора, мальчишки и девчонки, смотрели с архитекторовой башни, Придача казалась нам миражем, донесшимся видением тех далеких заманчивых стран, что были описаны и изображены в моей самой любимой книге о путешествиях капитана Кука.

Архитектор, рассказывали те же уличные старожилы, уехал с белоказаками в 19-м году, когда они захватили, а потом, под напором буденновской конницы, вынуждены были покинуть город. Не так-то просто было тогда, после бесчисленных реквизиций, проводимых и красными, и белыми, сыскать конный транспорт, но архитектору белогвардейские власти помогли, с их содействием он сумел раздобыть для себя несколько подвод, на которых увез книги, картины и дорогую посуду. Куда он делся, бежав с белыми, жив ли, а если жив, то где, – про это никто ничего не знал. Дом его Советская власть объявила национализированным, принадлежащим народу, и заселила по горкоммунхозовским ордерам. Набились тесно, как во все такие национализированные дома, комнаты поделили перегородками на каморки, в коридорах было не повернуться от столов и столиков с керосинками и примусами и всегда темно, потому что на электричество существовал «лимит» и его экономили, всегда угарно от керосинной вони; влетаешь в летний солнечный день с улицы – и будто мгновенно слепнешь в угольном коридорном мраке, в нос ударяет вязкий, застойный запах плохого керосина, масла, пригоревшего на чьей-то сковородке, чьих-то убежавших щей. Чужому человеку здесь не сделать и шага, но путь в свою комнату, к своей двери знаешь вслепую, ноги несут сами сквозь шипение примусов, мимо сине-розового пламени под днищами кастрюль, а протянутые руки сами безошибочно попадают прямо на дверную ручку в нашу комнату.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: