Я проснулся от слез… Собственных слез. Стыд и обида. И еще что-то неуловимое. Похожее на безвозвратную потерю. На сказку с плохим концом. На ложь. На Навь. Полоснуло по сердцу и затаилось где-то на самом донышке души. И вдруг полыхнуло желтыми волчьими глазами…
Душно. Хочется квасу и свежего воздуха…
3 июля 942 г.
Лето выдалось дождливым. Точно и не лето вовсе, а затянувшаяся весна или ранняя, слишком ранняя осень.
Огнищане грозили кулаками вечно беременному серому небу и кляли Перуна за его мерзкий характер. А тот грозился недородом, посмеиваясь громом над Даждьбожьими людишками.
А Даждьбог спал. Опоенный Марениным[4] зельем да Кощеевым наговором. Оттого-то и не смел бороться Хоре-Солнце с Перуновым воинством. И тучи, захватив небесную вотчину спящего Бога, все сыпали и сыпали на землю холодные стрелы дождя.
И сколько ни старались ведуны… Сколько ни пели корогодных кощунов… Сколько верховный ведун Гостомысл ни кропил алой вороньей кровью белый алатырный камень перед Священным дубом на высоком Святище… Только не просыпался Боже. Видно, по зиме плохо просили Коляду или замешкался тот со своей летучей ладьей. Впрочем, кто теперь разберет…
Тот день был на редкость солнечным. Словно устал Перун от бесконечного водолития. Передохнуть решил. Да и нам передышку дал. А мы и рады.
Гридя все новыми крючками похвалялся. Кость на крючках гладкая была. Он их сам не один день точил. А потом еще дольше за щекой носил. Оглаживал. Вот и важничал. Похвалили мы снасть. В деле испробовать решили.
Собрались быстро — и на речку.
Спустились с высокой коростеньской кручи к берегу Ужа. Сели под Святищем да и забросили. Сидим. Поклевки ждем. А рыба приснула, не хуже Даждьбога в Пекле. Не клюет. А нам и не надо особо. Сидим, на солнышке греемся.
На другом берегу, в Даждьбоговом доме, Гостомысл на послухов ругается. Видно, осерчал за что-то. Нам не слышно, за что ведун их корит. Только видно, как он руками размахивает да ногой притопывает.
— Смотри, Добря, как ведун отплясывает. Смешно. Только виду не подаем. Не дело над
Божьим человеком потешаться.
Тут смотрим, идет по берегу Белорев-знахарь. Траву какую-то собирает. К нам подошел. На речку взглянул. Хмыкнул по обыкновению.
— Что ж вы, — говорит, — огольцы, в такую погоду удить вздумали?
— Так мы не удим, — нашелся Гридя. — Просто снасть новую попытать решили.
— Ну-ка, покажь. — Белорев подошел поближе, да оскользнулся.
Брызги поднял, когда в реку бултыхнулся. Если и была в Уже рыба, всю распугал. Тут мы не выдержали. В голос смеяться начали. Он из реки вылез. Мокрый. Злой. Почем свет ругается.
— Вы, — говорит, — не Даждьбоговы внуки, а Маренины дети. И не совестно вам?
А на нас словно смехун напал. Ржем, как кони, и остановиться не можем.
А тут еще другая напасть приключилась.
Сквозь смех вижу, как Ратибор маленький к нам от Святища спускается. Спешит. Кричит что-то. Да, видно, не углядел за тропинкой. Споткнулся. Кубарем покатился. Рубаху о гранит продрал. Плечо — до крови. Тут уж не до смеху нам стало. Подбежали мы к нему, а он навзрыд плачет. Аж заходится.
Белорев про недавнее купание забыл. Подлетел к нему, на руки поднял. На рану дует.
— Княжич, тащи сумку мою.
Я сумку притащил. Знахарь из нее лист подорожника достал. Пошептал над ним что-то да к царапине приложил.
— Тише, тише, — приговаривает. — Сейчас боль отпустит. Ты успокойся.
Ратибор и впрямь успокаиваться начал.
— Вы сидите тут, — сквозь слезы причитать стал, — а там ятвиги всполошились!
Мы и про рыбу, и про крючки новые позабыли. К Коростеню рванули. А там, на стогне, уже народ собирается. Шумит. Ятвигов ругает. Говорят, будто вырвался от них израненный ратник. Еле добрался до древлянской заставы граничной. И перед смертью успел передать слова от ятвигов: не хотим-де ругу давать Древлянскому столу. А еще сказал, что перебили те малую дружину, городище спалили, а со Славуты-посадника, живого, кожу сняли. Видно, забыли, как три лета назад отцу в ноги кланялись, чтоб он их от мазовщан оборонил. Пошумели и решили, что нельзя такое без ответа оставлять.
Ничего не сделать. Пришлось отцу большую дружину собирать. Идти к ятвигам Правь наводить. Мать меня отпускать не хотела. Говорила, мол, мал еще. А отец только посмеялся. Я, говорит, тоже Мал, да только мал Малу рознь[5]. С тобой Малуша останется, а старшего я все же с собой возьму. Пора уже.
Тут и я слово вставил:
— Пойду я, мама. Отец в моих летах с дедом Нискиней был, и вместе от полян отбились.
А мама обняла меня, прижала крепко, как маленького, и сказала:
— Что тут поделаешь? Иди.
И я пошел. И Славлю с Гридей тоже взяли. А Ратибора оставили. Вот тот уж точно был маловат.
Приставили нас к лучникам. Под начало старого отцова болярина Побора. Мы были счастливы. Облачились в кованые шишаки, наручи и нагрудники из толстой воловьей кожи. Получили по полному боевых каленых стрел колчану. Оружейник княжий Жирот подогнал подшеломники по нашим головам.
— Это чтобы шишаки на ушах не болтались.
А заодно обновил и усилил наши луки. Костяные пластины на их плечи наложил. Так, что теперь они на шестьдесят шагов стрелу слали.
— Почти как настоящие. Боевые, — довольный работой, хмыкнул Жирот, да еще нам по ножу выдал.
Мы ножи нацепили. На конюшню заскочили. Уздечки у конюших взяли, и вон из града.
Узда плетеная на плече. Тяжелый боевой нож в деревянных ножнах на поясе. Ножны приятно стукают по коленке. А меня гордость распирает.
Гридя от меня по правую руку, Славдя — по левую. Идем по Коростеню, а народ нам вслед улыбается.
С высоко поднятыми головами прошли мы через стогнь[6].
— Эй, люди, смотрите, какие вой[7] у нас объявились! — Стражник у ворот рассмеялся при виде нашей ватаги. — Ну, теперь ятвигам несдобровать. И куда ты со своей дружиной, княжич?
— За конями мы, — отвечаю, — на дальний луг. А то как же мы без коней в поход пойдем?
— И то верно, — смеется стражник и дорогу нам уступает.
А мы за ворота вышли и припустили…
Добежали до луга, в духмяную траву кутырнулись…
Лежу. Надышаться не могу. Руки раскинул. В небо смотрю. А по небу облака катятся…
Сердце ухает. Вот-вот из груди выпрыгнет… Кузнечики стрекот подняли. Радуются, что Даждьбоже ненастье разогнал.
Где-то недалече кукушка заухала…
— Кукушка, кукушка, сколько мне жить осталось? — это Славдя голос подал, отдышался, видать.
А кукушка на полкуке поперхнулась. То ли спугнул кто, то ли Славдина вопроса не расслышала.
— Ух, и покажем мы этим ятвигам! — Гридя на ноги первым вскочил. — Ишь, придумали — с живых людей кожу драть! — и кулаком погрозил.
— Дядька Славута хорошим был, — сказал я. — По прошлой весне свистки из ветловых веток нам делал.
— А теперь уж, наверное, в Сварге с пращурами пирует, — вздохнул Славдя.
— Ну, и чего развалились? — это уж Гридя на нас. — Вон глядите, наволочь наползает. Как бы опять дождь не пошел…
Коней своих мы быстро отыскали. Они у опушки паслись. И мой Гнедко, точно почуяв скорую дорогу, нетерпеливо фыркнул, когда я снимал с него путы и прилаживал узду.
— Зря ты, Добря, Гнедка в поход берешь, — сказал Гридя.
— Это еще почему?
— Так ведь он у тебя на ровном месте спотыкается, — и рассмеялся обидно.
— Это твой Каурый до ятвигского удела не дотянет, — огрызнулся я. — Копыта отбросит, придется тебе пехом топать.
— А ты не задирай, — на этот раз обиделся Гридя. — Славдя, рассуди. Чей конь справнее?