Я тихо вздохнул, зачерпнул завиток макаронины ложкой, допил через край круто соленную жижицу и поспешил сдавать на склад котелок, за который взята была у меня красноармейская книжка.
До отправки во фронтовую часть я все время не то чтобы боялся, а вот не хотел, и все, встречаться со своим серым напарником по котелку.
И никогда нигде его более не встретил, потому что всюду тучею клубился военный люд, а в туче поди-ка отыщи, по-современному говоря, человеко-единицу.
Анкудин Анкудинов так много видел людей на войне и подле войны, со многими едал из одного котелка, спал в одном окопе — где ему всех нас упомнить?!
Но я помнил и помню его всегда, и когда мне стало плохо, одиноко на Урале, по пути в Красноярск, проезжая по Алтайскому краю в сорок шестом году, я подумал: «Может, сойти с поезда, поискать Анкудина Анкудинова — он поможет, он утешит и ободрит…» — да не решился я тогда сойти с поезда, и, поди-ка, понапрасну не решился.
Но был случай, мне показалось, что в одном алтайском мужике я узнал Анкудина Анкудинова. Мы были на «чтениях Шукшина», проще, без выпендрежа сказать — на поминках по Шукшину. Из Сросток бригадою приехали в зверосовхоз, где смотрели мы на зверьков, беспокойно мечущихся по вонючим клеткам и вольерам, рассказывали «о своем творческом пути» звероводам, восславляли словами Родину, партию, их замечательного земляка — писателя, артиста, режиссера, — которого здесь, на родине, при жизни земляки срамили и поедом ели; ждали автобус в центре поселка, подле магазина, запертого на обеденный перерыв.
Перед открытием возле дверей магазина скопилась кучка народу, что-то должны были «выкинуть» из продуктов — не то постное масло, не то морского мороженого окуня. Появился возле магазина мужик, костлявый и до того исхудалый, что пиджак прошлого покроя морщился на нем и был вроде как с чужого плеча. Лицо мужика было желтоватого цвета, если уж совсем точно — неземного, лицо дотлевающего человека. По глазам разлилась желтизна, и красные прожилки чуть светились волосками, вроде бы в слабого накала лампочке, но были ко всему устало-внимательны. На пиджаке незнакомца в шесть рядов пестрели самодельные колодки и впереди всех и выше — уже выцветшие желто-черные колодки трех орденов Славы, тогда как в остальных рядках колодочек было по четыре. Он поздоровался, проходя мимо нас, устало развалившихся на скамье, у которой в середке было выдрано с корнем два бруска подгулявшими удалыми молодцами. Остановившись чуть поодаль от людей и от гостей, незнакомец внимательно нас оглядывал, словно изучал.
— Не уберегли Шукшина-то! — вдруг резко сказал он всем нам разом, и мы, подобравшись, насторожились. — Теперь оплакиваем, хвалим, в товарышши набиваемся? — И опять, подождав чего-то и не дождавшись, вздохнул: — Эх-эх-хо-хо! Вымирают лучшие… вымирают… А может, их выбивают, а? Худшие лучших, а? Чего ж с державой-то будет?..
Какой-то наш распорядитель от общественности совхоза подхватил мужика под руку, отвел его к стеной стоящей подле магазина крапиве, забросанной стеклом, поврежденными бутылками, окурками, банками и все-таки напористо, даже с озорством растущей. Общественник, рубя одной рукой воздух, что-то говорил раздосадованному мужчине, в чем-то его убеждал. Тот ему не возражал, под конец индивидуальной беседы кивнул головою и более к нам не приставал.
Живые всегда виноваты перед мертвыми, и равенства меж ними не было и во веки веков не будет. Так заказано на сознательном человеческом роду, а роду тому пока что нет переводу.
Мужик с колодками, несмотря на худобу и болезненность, все же очень походил на Анкудина Анкудинова, но я не решился к нему подойти. Снова не решился…
После того как Черевченко прочел нам бессмертную поэму «Весна» и изрядно подпоил львовский «отряд» самогонкой, он произвел над новичками свой любимый эксперимент, даже два, сказав, что, кто чисто по-украински выговорит: «Я нэ хбочу сала исты», тому будет отпущена «добавка». И нашелся хлопец, юный, доверчивый, и сказал выжидательно замершим хохлам: «Я нэ хочу сала исты», — те вперебой радостно рявкнули: «Ишь гивно!» — и повалились на фрицевские колючие мешки, расплющенные телами и украшенные кровавыми пятнами раздавленных клопов. Они дрыгали ногами, стонали, утирали слезы, пытались что-то сказать, показывая на сплоховавшего хлопца, готового вот-вот заплакать. Черевченко налил ему и, когда юноша выпил и утер губы, молвил будто бы ему одному, но чтоб слышали все, сказал со вкрадчивой доверительностью:
— Ничого, ничого! Я тэж на цю гарну шутку купывсь. А скильки хлопцив купылось? Го-о-о… А чи знаешь ты, хлопець… як тобэ? А чи знаешь ты, хлопець Стьопа, що у тых людей, що занимаються онанызмом, на ладони волосы растуть?..
Хохлы чуть не полчаса замертво валялись по матрацам! Они уж ни хохотать, ни стонать не могли, они только всхлипывали, ойкали, держались за швы на ранах, потому что «хлопець» тут же поглядел на свою почти еще детскую узенькую ладонь. Да кабы он один?! Новички, почти все молодые новички, даже Борька Репяхин — знаток законов, борец за справедливость и за чистую совесть народа — не избежал подвоха.
Детдомовская школа спасла меня от «эксперимента» Черевченко, но я знал кое-что и позанимательней таких «ловких» загадок и дал себе обещание: как маленько оклемаюсь и температура спадет — ткнуть Черевченко носом в такую пакость, что «гивно» его сладким повидлом ему покажется. Анкудин Анкудинов в те же первые дни нашего пребывания в Хасюринском «хвилиале» вместе со своим другом Петей Сысоевым лечился в центральном здании, и заступиться за хлопцев было некому. Но Черевченко был бес и виртуоз в понимании психологии людей, везде знал «край», точнее, чуял предел и свел все дело с рукоблудием к тому, что никакого позора и греха он в этом не видит, отклонения, нарушения нравственных норм тоже — синица в руке все-таки лучше, чем журавль в небе, — что человечество подвержено этой вынужденной, но вполне исправимой порче от роду своего, что половина его, человечества, как раз и погибла, не родившись, именно оттого, что законы всякие навыдумывало, нету у него свободы действий, чтоб кто когда кого захотел, тот того и сгреб, а уж бедным солдатам, тем и вовсе никакого выхода нету, и со временем, когда образовалась армия и казарма, столько выброшено попусту здорового, молодого материала, что если б его собрать в одно место — море бы получилось. Ну, море — не море, озеро Балхаш или Байкал наверняка!..
— И самое главное, хлопцы, вот что запомните, — заканчивая свою наставительную речь, сказал Черевченко, — в Хасюринской все готово к тому, чтобы вас принять. Воны и нимцям давалы актывно, но будэмо считать, що воны изматывалы ворога, вел з ным безпощадну вийну. Туте дывчина, що усе была себе по брюху, дэ був захован на памьять фриц, и кричала: «Смерть немецким оккупантам!» — а колы дытына родилась, хотила вморыть його голодом. Но мы самое гуманно в мири вийско, понудылы годуваты дытыну, и такый славненькый, такый гарнэнькый птинчик пидрастае! Скоро вже матэриться будбэ и самогонку пыты. Але, хлопци, нияк нэ избегайтэ нашого руководства. Усих хасюринских блядей мы наскризь знаемо, и заразных до вас не допустымо… так купимо бугая?!
— А на х…? — дружно откликнулось собрание.
— А хто коров будэ? Я? Го-го-гоооо! «А-а выпьемоо за тих, хто командовал р-ротами, хто ум-мира-ал на снегу-у-у…», — рявкнул Черевченко, и спевшиеся с ним «браты» подхватили так, что звякнули стекла в старой безгрешной начальной школе, посыпались клопы со стен и потолков, бойцы начали плакать и обниматься.
Дежурная по корпусу пыталась унять военную стихию, остановить плач и песню — да куда там?! Братство госпитальное крепло и набирало силу.
Новички отоспались маленько, отъелись, уехал бунтарь-одиночка Анкудин Анкудинов, и Черевченко занялся нами вплотную.
Дня три по Хасюринской возбужденно шныряли «браты», что-то добывали, таскали, ругались матерно, за головы хватались, собирали с «боеспособных» ранбольных по червонцу. Нам передалось возбуждение, непонимание и страх перед надвигающимся событием — скоро мы пойдем в гости и там «будэ усе». Многие из нас, как показали дальнейшие события, «перекипели», еще не вступив в схватку.