16. Томас Хавели сообщает, что недавнее свое бракосочетание с сеньоритой Аркелиной Суарес он посвятил Сеньору Президенту Республики.
28 апреля…
XXIV. Публичный дом
– Ту-па-зем-па-ка-па пар-па-ши-па-вая!
– Са-па-ма-па су-па-ка-па!…
– Я-па? Ах ты стер-па-ва-па!…
– Да замолчите вы! С самого утра: «па-па-па!», «па-папа!» Kaк собаки какие все равно! – крикнула донья Золотой Зуб.
Ее превосходительство, в черной кофте и фиолетовой юбке, сидела за стойкой в кожаном кресле и пережевывала ужин.
Через некоторое время она обратилась к медноликой служанке с тугими, лоснящимися косами:
– Панча, скажи-ка там бабам, чтоб шли сюда! Тоже моду завели, прохлаждаются! Как народ соберется, чтоб все тут были, как одна! Вечно их погоняй, сучьи дети!
Прибежали две девицы – без туфель, в одних чулках.
– Разбегались! Играть вздумали! Ах ты, ох ты, какие раскрасавицы! Консуэло! Аделаида… Аделаида, кому говорю? Придет твой майор, забери у него шпагу, а то много задолжал. Эй, рыло, сколько он задолжал?
– Девятьсот… А еще вчера я ему тридцать шесть дал, – ответил буфетчик.
– Да, за шпагу столько не выручишь… не золотая… Ну, с паршивой овцы… Аделаида! Я стенке говорю или тебе?
– Я слышу, донья Чон, слышу… – проговорила сквозь смех Аделаида Ценьяль, вырываясь от подруги, которая дер-Жала ее за косу.
Девицы заведения «Сладостные чары» молча рассаживались на старых диванах. Длинные, коротышки, толстухи, тощие, старые, молодые, совсем девочки, смирные, дикие, белокурые, рыжие, черноволосые, большеглазые, с заплывшими глазками, смуглые, белые, краснокожие. Разные – и все же одинаковые. Они одинаково пахли – мужчиной. Резкий запах гниющих ракушек. В кофтах дешевого шелка хлюпали груди Девицы развалились на диванах, демонстрируя дряблые икры пестрые подвязки, нарядные панталоны – красные с белой мережечкой или розовые с оборкой из черных кружев.
Ожидание их бесило. Они сидели, словно на вокзале, сгрудившись около зеркал, по-козьи поводя глазами.
Одни дремали, другие курили, третьи хрустели мятными леденцами, четвертые пытались подсчитать мушиные следы на белых с голубым бумажных гирляндах, украшавших потолок. Соперницы затевали склоку, приятельницы медленно и бесстыдно ласкали друг друга.
Почти у всех были прозвища. Большеглазую звали «Совой»; если, она к тому же была коротконога – «Совкой»; если состарилась и раздалась – «Совищей». Курносую звали «Моськой», смуглую – «Негритянкой», краснокожую – «Колбасой», косоглазую – «Китайкой», белокурую – «Паклей», косноязычную – «Заикой».
Кроме этих, ходовых, прозвищ, были тут «Ворона», «Свинка», «Лапа», «Кишка», «Мартышка», «Глиста», «Голубка», «Насос», «Коврижка», «Бомба».
К вечеру приходило обычно несколько мужчин – полюбезничать, полизаться, пощупать незанятых девиц. Они были напомажены и щеголеваты. Донья Чон с большим удовольствием вытолкала бы их взашей, – нечего ходить, если в кармане пусто! Но приходилось терпеть, чтоб не разозлить «королев». Бедные королевы, стосковавшиеся по ласке, держались за этих мужчин – жестоких сутенеров, жадных покровителей. Хоть какой, а свой!
В это же время являлись мальчишки. Почти лишившие дара речи, они неуклюже переминались с ноги на ногу, дрожа, как бабочка в сачке, и приходили в себя только на улице. Эти – ничего. Смирные. Пятнадцать лет. «Спокойной ночи». – «Не забывай». Гадкий вкус во рту, будто червей наелся (а раньше, когда шел сюда, это пахло подвигом и грехом!), и сладкая усталость, как после приступа смеха или занятий акробатикой. Ох, хорошо на улице, подальше от вонючего борделя! Они кусали воздух, как свежую траву, и любовались звездами, лучами собственной силы.
Потом приходили серьезные клиенты. Почтенный делец, пылкий и пузатый (астрономическое брюхо!). Приказчик – обнимает. словно шелк отмеряет! Врач – будто сердце выслушивает! Газетчик – опять в долг влезет! Адвокат, вульгарный, трусливый и какой-то домашний, как кошка или герань. Провинциал – молокосос. Чиновник – сутулый и нудный. Буржуа с одышкой. Скорняк, пропахший овчиной. Богач, поминутно трогающий украдкой цепочку, и бумажник, и часы, и кольца. Аптекарь, более молчаливый и спокойный, чем парикмахер, но не такой внимательный, как дантист.
К полуночи шел дым коромыслом. Мужчины и женщины испепеляли друг друга губами. Поцелуи – похотливое, слюнявое чавканье – сменялись укусами, откровенности – побоями, улыбки – хохотом, а выстрелы пробок – настоящими выстрелами, если находились смельчаки.
– Вот это жизнь! – восхищался какой-то старичок, привалившись к столику. Глаза его блуждали, ноги подгибались, а на лбу вздулись пылающие вены.
И, все больше распаляясь, он спрашивал собутыльников:
– А могу я вон с той пойти?
– Конечно! Для чего ж они здесь?
– А вон с той, рядом?… Она мне больше нравится!
– Ну, ясное дело, и с этой можно.
Через комнату пробежала брюнетка, сверкая босыми ножками.
– А вот с этой?
– С какой? С мулаткой?
– Как ее зовут?
– Аделаида, а по прозвищу – «Свинка». Только на нее глядеть нечего, она с майором Фарфаном. Он, говорят, у нее постоянный.
– Ух и Свинка, как его обхаживает! – пробормотал старичок.
Девка охмуряла Фарфана, вилась змеей, близко смотрела на него, околдовывала глазами, прекрасными от белладонны, прижималась мясистыми губами (она целовала языком, словно марку клеила), тяжелой теплой грудью и круглым животом.
– Убери ты эту гадость! – шепнула она майору. И. не ожидая ответа (надо ведь поскорей!), отвязала шпагу и передала буфетчику.
Сквозь туннели слуха пронесся поезд криков…
Парочки танцевали – кто в такт, кто не в такт, – словно животные о двух головах. Мужчина, размалеванный, как женщина, играл на пианино. И у него и у пианино не хватало зубов. «Я человек нежный, деликатный, – говорил он, если его спрашивали, зачем он красится, и добавлял, для ясности: – Друзья зовут меня Пепе, а мальчики – Виолеттой. Ношу я открытую рубашку, хоть в теннис и не играю, – для красоты, монокль – для элегантности, а фрак – для развлечения. Пудрой – ах, какое противное слово! – и румянами замазываю оспины, бросила в меня, проклятая, горсточку конфетти. А мне все равно, я и так хорош!…»
Пронесся поезд криков. Под его колесами, среди поршней и шестеренок, корчилась, держась за живот, пьяная баба, бледная, белая как мука, а слезы катились по ее лицу, смывая румяна и помаду.
– Ой, прида-а-а-а-тки! Ой, мои прида-а-а-а-тки! Ой, о-о-ой, прн-да-а-а-а-тки! Придатки! Ой, придатки! О-о-ой!…
Все, кроме пьяных, побежали посмотреть, в чем дело. Женатые спешили узнать, не ранена ли она, чтобы уйти до при хода полиции. Другие испугались куда меньше и носились по комнате просто так, чтобы потолкаться. Группа вокруг женщины росла, а она все корчилась, выпучив глаза, вывалив язык У нее выскочила вставная челюсть. Публичный бред, публичное сумасшествие. Кто-то захохотал, когда челюсть запрыгала по цементному полу.
Донья Чон быстро навела порядок. Она примчалась из своих комнат (так, распушив перья и кудахтая, бежит наседка к цыплятам), схватила больную за руку и потащила ее волоком но полу до самой кухни, где, с помощью кухарки, ловко орудовавшей вертелом, запихнула в угольный погреб.
Воспользовавшись суматохой, престарелый поклонник Аделаиды похитил ее у майора Фарфана, который так напился, что ничего не замечал.
– Никакой совести у людей, а, майор Фарфан? – восклицала донья Чон, вернувшись из кухни. – Лопать да валяться у нее придатки не болят! Что вы скажете, если у вас перед боем солдаты начнуть орать – у меня, мол, болят…
Пьяные заржали. Они хохотали долго, словно коврижку выплевывали. Хозяйка тем временем обратилась к буфетчику:
– Хотела я вместо этой стервы новенькую приспособить, из тюрьмы которая. Ох и не везет!
– А какая хорошая была!…
– Я лиценциату прямо сказала, пускай мне прокурор деньги вернет. Что и, дура, десять тысяч ему ни за что давать, сукину сыну?