Харон задумался и, когда лисенок проглотил, наконец, мое мясо, бывшее мое мясо и двинулся за очередным куском, сказал что-то плешивому. Тот с сожалением схватил подопечного за ногу и бросил, негодующе завизжавшего, в мешок. А главарь бандитов уселся передо мной на корточки и посмотрел мне в глаза, на рану, на струйку крови из нее вытекавшую. Посмотрев, вынул из ножен нож и сказал, пробуя остроту подушечкой пальца.
– Ты, ради бога, не думай, что отмазался. Я все равно сломаю тебя. Буду отрезать у тебя по кусочку, пока ты не захочешь умереть.
– Опоздал ты... Я давно хочу умереть. А то бы в этих краях не оказался.
Харон посмотрев недоверчиво, взял телекамеру, кивнул плешивому. Тот присел передо мной и начал помешивать ножом кровь, скопившуюся в ране на бедре.
Я сморщился. Было больно и щекотно. Вспомнилось, как после операции по поводу перитонита хирург ежедневно лазал в мой живот сквозь специальное отверстие. Совал в него длинный зажим с турундой и протирал кишки. Тогда тоже было больно и щекотно. И смешно... Смешно смотреть, как двадцатисантиметровый зажим практически полностью исчезает в моем чреве.
Я нервно засмеялся. В ответ мучитель задвигал ножом энергичнее.
Стало очень больно. И я сказал себе, что боль – это приятно, боль – это удовольствие, боль – это свидетельство существования.
Боль, как свидетельство существования, подействовала. Отвлекла внимание. Я закрыл глаза и постарался расслабиться. Получилось. Почти получилось. Чтобы получилось полностью, я принялся мысленно рисовать на своем лице маску блаженной удовлетворенности.
...Камера стрекотала, я "смаковал" боль, впитывал ее каждой клеточкой, впитывал, зная, что если чему-то до конца отдаться, то это что-то скоро перестает восприниматься как первостепенное.
...Впервые я это понял, разбирая на овощной базе гнилую капусту. Войдя в хранилище, был вчистую сражен отвратительнейшим духом. Но через десять минут он пропитал меня насквозь, стал моим и я перестал его воспринимать...
...Нож ткнулся в бедренную кость. Стало очень и очень больно. Мясо это мясо, а когда добираются до кости, до стержня, до твоего стержня, это совсем другое дело.
Мгновенно пронзенный ужасом, я раскрыл глаза и увидел внимательный глазок телекамеры. В тридцати сантиметрах от лица. Она стрекотала равнодушно. Плешивый помешивал в моей ране, так, как будто помешивал суп в кастрюле.
– Я понял, чего ты боишься... – хмыкнул Харон, опуская камеру. Ты боишься потерять то, что не отрастает. Ты привык терять, ты привык терпеть боль, но лишь до тех пор, пока твоей целостности ничего не угрожает.
– Тоже мне Ван Гоген. Все этого боятся... Даже куры, – прохрипел я, чувствуя, что бледен, как белое.
– Наверное, это так, – проговорил Харон, вновь принявшись снимать. Поснимав и так и эдак, присел рядом с плешивым, по-прежнему деловито помешивавшем в моей ране, и спросил доверительно:
– Что тебе первым делом отрезать – палец или ухо? Выбирай.
– Ухо, конечно, – ответил я, рассматривая нетерпеливый нож, игравший в руке бандита.
Харон перевернул меня на живот, приказал плешивому освободить операционное поле от волос и взялся за камеру.
Как только она заработала, укротитель лисы сказал "Иншалла" и принялся за дело: оттянув ухо в сторону большим и указательным пальцами, начал его отрезать. Делал он это медленно, не давя сильно на нож, и поэтому кровь потекла после третьего или четвертого движения.
Когда нож заходил по хрящу, в пещеру вбежал запыхавшийся Ахмед, прокричал Харону, что вокруг пещеры рыщут солдаты и каждую минуту они могут быть здесь.
Спустя некоторое время я, привязанный к неторопливому ослу, ехал по узкому ущелью с плоским щебенистым дном. Глаз Харон мне не завязал, и это изрядно меня тревожило. "Не завязали глаз, значит, убьют" – думал я, рассматривая прибитые жарой желтые безжизненные скалы.
Погонял осла плешивый, за спиной у него висели автомат и мешок с лисенком. Кувшин с коброй был приторочен к моему ослу справа, а клетка с хищной птицей – слева. Примерно через час осел остановился у небольшой пещеры, вернее просто дыры в выветренных гранитах. Спустив с осла и тщательно проверив путы, плешивый бандит уронил меня на землю головой к пещере и задвинул внутрь.
Копь оказалась объемистой – метра два в ширину и вдвое меньше в высоту. Насколько она простирается вглубь, я устанавливать не стал. И не потому, что это ничего не решало. А потому что вслед за мной в копь были помещены кобра, лисенок и коршун, после чего вход в пещеру был завален тяжелыми гранитными глыбами.
...Сквозь щели меж глыбами струился слабый свет. Над лицом нависала кобра. Она смотрела на коршуна, расположившегося на моем колене. У стенки пещеры, на равном расстоянии от соперников, переминался с ноги на ногу лисенок.
Да, коршун, кобра и лиса стали соперниками. И эти твари не могли меня поделить. Происходи дележка на свежем воздухе, под солнцем, коршун, конечно же, мигом расправился бы и с лисенком и с коброй. Но низкие своды моего склепа не позволяли птице в полной мере использовать когти и скорость, и потому по своим возможностям она лишь ненамного превосходила бойцового петуха.
Этот досадный факт раздражал коршуна. Свою животную злость он вымещал на моем бедре, изрядно облегченном лисом. Но от души этого сделать не мог: стоило птице увлечься, как лис молниеносно бросался к ней за очередными перьями. Адекватного ответа у коршуна не находилось: шустрая бестия в момент надежно укрывалась под полого спадающей стенкой пещеры.
А кобра, конечно, уползла бы куда подальше и от лисы, и от коршуна, но, во-первых, пещера оказалась короткой, а во-вторых, щелей и нор в ней не было никаких. А к выходу ее не пропускали соперники. Вот эта ползучая тварь и вымещала на мне злобу ожесточенными укусами.
Вы можете спросить, почему я не сопротивлялся. Почему не пытался отогнать этих дрессированных тварей ногами, почему не пробовал задавить хотя бы одну из них телом?
Как же, сопротивлялся, пытался, пробовал... Еще как... Но только измотался до крайней степени, не добившись ничего.
И еще эта кобра... Врал Харон, что у нее удалены ядовитые железы... Был у нее яд, был... Хоть и немного, хоть и позднелетний, слабенький, но был. А то бы от чего вся голова моя стала нечувствительной, а сердце то бешено стучало, то замирало?
И это бесконечное безразличие... Оно миллиметр за миллиметром охватило все мое сознание, все мое тело... Мне не хотелось думать, не хотелось двигаться, боли я фактически не чувствовал... Только зрение бесстрастно посылало в мозг информацию, посылало, хотя там ее практически ничто не ждало... Я смотрел на этих тварей безразлично, как мертвец, которому забыли закрыть глаза.
...После того, как в склепе воцарился мрак, лис взялся за коршуна. То там, то здесь, а то и на мне, завязывались яростные схватки. И, в конце концов, не видящая в полной темноте птица стала добычей шустрого представителя семейства волчьих.
После показательного съедения побежденного, лис немного передохнул и решил развлечься с коброй. Ночная прохлада к этому времени уже пробрала представителя холоднокровных до костей, и игра не получилась занимательной: очень уж вяло сопротивлялось замерзшее пресмыкающееся.
Потаскав туда-сюда поборотую гадину, лис попробовал ее на вкус. Почавкал минут пять и, бросив объедки у меня в ногах, занялся главным своим трофеем. То есть мной. Обнюхал с ног до головы, вцепился, было, в плечо, но вцепился больше из вредности – есть ему после дичи и холодного явно не хотелось. Нехотя помуслякав мою дельтовидную мышцу, лис помотался по пещере и улегся спать в ее глубине.
Я, вернее, то, что от меня осталось, осталось наедине с собой и забылось...
Когда глаза мои открылись, лис сидел рядом.
Сидел и смотрел на меня как на старого, аппетитного друга. Он явно раздумывал, приступить ли ему к трапезе прямо сейчас или оттянуть удовольствие минут на несколько.