Нелюбовь
Непонятно, кто это плавает - мужчины? женщины?
Непонятно, что надето на них - белые балахоны?
подвенечные кацавейки? Или это ангелы однорукие?
И всё что-то роют в кармане внутреннем боковом,
а потом выпрастывают эту белоснежную тонкую
с красным мокрым платочком в щепоти и плывут,
держа его над собой как вещдок утраты
(он отворачивается, прикуривая на ветру,
спиной к озеру) девственности.
С утра ты
не ел ничего, говорит, видно, рифмой навеянное.
Тележку выкатывает человек с брюшком
волосатым, выпяченным из-под майки,
шорты клетчатые до колен, на голове панама
гороховая, надвинутая ниже глаз. Лицо похоже
на мяч - резиновый, полусдутый, рот сбоку, там -
тлеющая сигара, как пробка, чтоб воздух не выходил.
"Биологически чистые продукты" - написано на лотке.
Карлик, он думает, просто его чуть поддули
через соломинку, как цыгане лошадь.
Нет сюжета у жизни, все разрознено: птица, озеро,
небо, зелень - все на белую нитку взгляда.
Женщины от любви стареют. Тишь. Ни пса,
одни газоны лежат, распластаны, стервенея
от зелени, и за ними - по горло врытые в землю,
закусившие губы дома.
Это как письмо левой руке от правой.
Что они могут, разве что ладони прижать к лицу -
на двоих одному? Шаги в тишине считать,
их аритмию, да? На словах все висит,
как белье на прищепках. Не будь их: дунет -
и нет ничего. Как не было. И не буди меня,
пока вьется эта ласточка-жизнь, то есть речь
пока бьется в это стекло у губ. И не целуй,
не прижигай губами дрожь эту, щемь. Не трожь,
говорит Господь, посадив дерево. Дерево посадив,
сына на нем распялив и написав книгу. Вот,
фигу они держат в кармане, эти лебеди,
алую ороговевшую во внутреннем боковом.
А я тебя в живот зашил и ношу. Тебя
вместе с дочерью, которую ты вырезала из себя,
как змеиный укус вырезают. Помнишь,
ту воздушную помпочку, ты взяла ее в Индию
и носила под клапаном рюкзака эту ядоотсоску,
похожую на лицо младенца под кислородной маской,
мы смеялись, причмокивая ее друг другу, голые,
под москитной сеткой, расходящейся от потолка
конусом и заправленной под матрац, и обезьяны
по кругу ходили, перебирая эту старческую
в лучистых морщинах сеть и чесались от смеха,
и лица вытягивали как в кривых зеркалах,
и пахло от них обувным кремом, и -
на мгновенье - из-под твоей подмышки:
будто панночки перебирают лапами вокруг Хомы.
Я ношу тебя в животе, а в тебе - еще одну,
или еще одного - кто же теперь расслышит.
Как в мешке снежок, а внутри мешок
и еще снежок, и еще мешочек -
перетянутые у горла.
Ты свободна,
теперь ты вдвойне свободна -
от меня, от себя... Точней,
от того, что в тебе было.
Я тебя не вынашиваю, - не морской конек.
И не сторож тебе.
Я, как яму воздушную, ношу тебя,
и в тебе - еще одну.
Не в себе. Ну а кто в себе? Не душа ведь.
Греешь, теплишь в руках, словно карты таро,
перед тем как раскладывать... Собственно,
этим все и кончается, то есть то, что до
этого - жизнь, а потом -
дай-то боже с собой сродниться
перевернутым.
Эта бабушка-озеро делит надвое
город. Город Цюрих. Zwei Reich. То есть на два рейха.
По ту сторону - римский берег, а здесь - рука
крошит мякиш в воду, танец маленьких,
переплетенных вверх ногами в балетках алых.
А над озером в небе след, белый, уходящий ввысь
и расщепленный тоже надвое. Самолет? Так нет
его. Только след, и висит не двигаясь. И потом,
даже если и самолет, почему ввысь под прямым углом,
и висит не двигаясь, виден только этот пинцет
высоко над озером, а кто держит его, не видно.
Может, все-таки самолет? Им, швейцарцам, куда -
не вдаль ведь лететь: до границы - минута лету.
Вся страна - как ушко игольное. Вот и шьют они
вверх и вниз нитью сдвоенной, вертикальные ВВС.
Или это верблюды белые, местные мафусаилы
со складывающимися в горб крыльями?
Третьего дня было полное затменье луны:
небо, если этот зловещий войлок
назвать небом, было надето на голову
как валенок, и тишь - как до сотворенья ушей.
Так вот с каким материалом Ему пришлось
дело иметь в первый или с первого на второй
день; как водило Его, видать, с этой песьей
негнущейся войлочной головой!
А меж нами - что? - тот же день,
тот же войлок: между мной
и собой - как затменье, как ты, как земля
между нами, и жизнь короче ее головы поворота
через плечо.
Как заслонка в печи,
защелкнутая на щеколду; пляши, обливаясь
огнем, оседая, а ты у окна, за окном,
скарабей, ты по небу катаешь свой дом
кверху пятками, вниз головой.
Всё не так,
табунки слов стреноженных хлещут себя
по бокам, отбиваясь от демонов.
А у цветов
нет хвостов; веточка, веерок в руке,
отведенной в сторону, и запекшиеся глаза.
Он садится у озера, свесив ноги с пустынного
парапета, кормит белых, тараторящих липким
целлулоидным цокающим китайским.
За его плечом, в кусте барбариса, баба голая,
вырубленная из гранита, меж ветвей глядит
вдаль над озером, руки скрещены на груди,
за спиной у нее вязанка то ли хвороста,
то ли змей, то ли рук, то ли скульптор-суккуб...
Ты (он вздрогнул, поймавши себя на том,
что давно глядит в этот ноль, чуть подернутый
тонким ледком, в этот глаз лебединый,
покачивающийся у его лица, и подумал:
у смерти, наверно, такой же, и маленькая
белая голова с этим сплющенным алым
ороговевшим ртом)... Ты, говорю,
и лишь круги в зеркалах расходятся от тебя,
а меж зеркалами дверей вереницы -
распахнутых, запертых, полуприкрытых;
смех из одной доносится - детский, старческий -
из другой. Из каких же миров ты соткана?
Тверже камня, воды текучей, девочка-ветер
в женщине-пепле.
Ты, говорю, и губы мои
внутрь подворачиваются,
будто выкачан воздух - весь, из всего.