- У меня своя, - говорит и поджимает губы.
Если б он был возможен, ее портрет:
как палимпсест, должно быть,
с нескончаемой чередой ее лиц,
просвечивающих одно сквозь другое,
и каждое - в точности то же самое,
в той точности, что доступна глазу
нашему. А природа чуть прищуривается, отходя
с пальцем у губ. Эти неуловимые - что? -
даже слова не сыщешь - вот уголки губ, кажется,
чуть пониже... Нет, там же. А лицо уже все другое,
имя другое, судьба, всё.
Или глаза:
будь ее воля и не живи она меж людьми -
белыми быть им, девственно белыми, как две колыбели
мира (левый, как говорила она, от отца, правый
от матери). Белый, в котором рождаются все цвета.
Рождаются и умирают. Будь твоя воля. А у тебя -
светали, как небо, чуть в дымке, голубовато-белесые,
пока не взошло еще солнце, не проступил еще мир
попугайный, не встрепенулся, не растрепал еще
перышек, застящих взгляд (как я любил эту искоса,
чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой
природной цыганщины - шалей на шалых деревьях, тоски
с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры).
Да, светающие, как даль в тот короткий час,
когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже,
когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты
обретает, как женщина, от пробужденья на полпути
к зеркалу.
Широко распахнутые, как у ребенка,
и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.
Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились -
ни в первый раз, ни во второй, ни в третий,
и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже,
а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво -
необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом
к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так
перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться.
Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты?
И ты, похоже.
Уже за полдень. По променаду прошелся.
Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну
я видел: сидит за столиком на солнечной стороне
безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки
здесь тоже закидывают), стакан мартини
нетронутый, сама - в лохмах крашеных в седину,
в растрепе, не чесанном со времен Шекспира;
Лир в бурю, хотя - тишь, ни дуновенья, масляная
мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам
стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку - размером
в люк канализационный со сдвинутой крышкой
на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги
босы, туфли валяются под столом. Я прохожу
по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я
глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим
ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь
мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя:
ты - Глостер". Провожает, поверх стакана глядя
тяжелым мутным взглядом.
Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду,
что тебя нет со мной,
этот мир, так называемый, окружающий -
как бы глаз задергивает, остается лишь веко
подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего
особенного. А вслух: каждый сам себе осень,
спущенная с поводка. Странно, вроде как не отсюда
фраза. А что отсюда - Венеция? - эта вьющаяся
не сходя с места в амальгамной воде рептилия
со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов,
мерцающих нарисованными глазами? Это
отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе - город,
в котором жизнь - вся - там, в глубине, за неплотно
прикрытыми ставнями, а здесь, по эту
сторону - декорации для отвода глаз, чуть облезлые,
покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа
сброшенная.
Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия.
Я тебя тоже, говорилось в ответ.
Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели
меж задернутых занавесок в Венеции, кажется,
на втором этаже или третьем. Выше
вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса
с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое -
как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые
стенографисточки слов, стелографисточки жестов
непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок.
Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной
и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи
не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной
двух, трех ласточек зренья.
Странная улица -
как перекрученная липучка, мысли на ней
мрут, жужжа. Что безысходней всего
вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев. Я
и здесь умудряюсь, как проселочная дорога,
виться - без ног, без рук, без лица.
Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем
куда ни ткни - пыль. Пыл, в худшем случае.
Поостынет, зевнет, пыль.
Девочка-пыль
выбежала из-за угла, поет: пинг-понг - вот
речь, кинг-конг - вот жизнь. По-немецки
это звучало резче, почти как рэп. Мать
пыталась поймать ее за руку, но та
увертывалась: пинг-конг, кинг-понг...
Мы бы с тобой пристроились вслед за нею -
на два голоса, переулка на три...
Черт, что же все-таки происходит? Мы,
то есть души наши, как две ладони
в муфте, по обе стороны топором отсеченные
от я, от ты...
Ладно, муфтий, тебе видней
солнце с твоего указательного
минарета.
Искорки всегда тебя завораживали,
искорки на воде от бенгальского этого огонька.
Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но,
видимо, чем изощренней зверь, тем силки,
в которые он попадает, проще. Тем вернее,
чем проще. Что я делал? - челночил в траве,
как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал,
влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес,
не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя,
как твои владенья уже потряхивает и земля уходит
из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар
рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно
указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес
уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое
лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив,
до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.
Проще репы, да? А теперь с этой репой в два
обхвата - жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом
дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, -