Хорхе Луис Борхес
Ульрика
Harm tekr sverthit Gram ok leggr i methal theira bert. [1]
В рассказе я буду придерживаться реальности или, по крайней мере, своих воспоминаний о реальности, что, в конце концов, одно и то же. События произошли недавно, но в литературном обиходе, как известно, принято дописывать подробности и заострять акценты. Я хочу рассказать о встрече с Ульрикой (не знаю и, видимо, никогда не узнаю ее имени) в Йорке. Все происшествие заняло вечер и утро.
Конечно, я мог бы придумать, что в первый раз увидел ее у «Пяти сестер», под не запятнанными ничьим воображением витражами, которые пощадили кромвелевские иконоборцы, но на самом деле мы познакомились в зальчике «Northern Inn» [2], за стенами города. Было полупусто, она сидела ко мне спиной. Ей предложили выпить, последовал отказ.
– Я феминистка, – бросила она, – и не собираюсь подражать мужчинам. Мне отвратительны их табак и спиртное.
Фраза была рассчитана на успех, я понял, что ее произносят не впервые. Потом я узнал, до чего эта мысль не в ее характере; впрочем, наши слова часто непохожи на нас.
Она, по ее словам, опоздала в здешний музей, но ее пустили, узнав, что посетительница из Норвегии.
Кто-то заметил:
– Норвежцы не в первый раз в Йорке.
– Да, – подхватила она. – Англия была нашей, но мы ее потеряли. Если человек вообще может хоть чем-то владеть или что-то терять.
И тогда я увидел ее. У Блейка где-то говорится о девушках из нежного серебра и ярого золота. Ульрика была золото и нежность. Высокая, подвижная, с точеным лицом и серыми глазами. Но поражала в ней даже не внешность, а выражение спокойной тайны. Беглая улыбка делала ее еще отрешенней. На ней было черное платье, что редкость в северных краях, где пестротой пытаются скрасить блеклое окружение. По-английски она говорила чисто, точно, лишь слегка подчеркивая «р». Я не наблюдал за ней, все это понемногу вспомнилось позже.
Нас представили. Я сказал, что преподаю в Андском университете в Боготе, и пояснил, что колумбиец.
Она задумчиво спросила:
– А что значит быть колумбийцем?
– Не знаю, – ответил я. – Вопрос веры.
– То же самое, что норвежкой, – заметила она.
О чем еще говорилось тем вечером, не помню. Наутро я рано спустился в столовую. За окнами выпал снег; пустоши тонули в рассветном солнце. Мы были одни. Ульрика позвала меня за свой столик. Она сказала, что любит гулять в одиночку.
Я вспомнил шутку Шопенгауэра и возразил:
– Я тоже. Можем отправиться вдвоем.
Мы двинулись по свежему снегу. Вокруг не было ни души. Я предложил добраться до Торгейта, спустившись несколько миль по реке. Я уже знал, что люблю Ульрику, и хотел идти рядом с ней одной.
Вдруг издали донесся вой волка. Я ни разу не слышал волчьего воя, но понял, что это волк. Ульрика не изменилась в лице.
Внезапно, словно думая вслух, она произнесла:
– Несколько жалких мечей вчера в Йорк-Минстере тронули меня сильнее, чем громадные корабли в музее Осло.
Наши пути расходились. Вечером Ульрика отправлялась в Лондон, я – в Эдинбург.
– Хочу пройти по Оксфорд-стрит, – сказала Ульрика, – где Де Куинси искал свою Анну, потеряв ее в лондонском многолюдье.
– Де Куинси, – отозвался я, – перестал искать. А я, вот уже столько лет, все ищу.
– И кажется, нашел, – уронила она вполголоса.
Я понял, что сейчас может сбыться самое невероятное, и стал целовать ее губы и глаза. Она мягко отстранилась и, помолчав, сказала:
– Я стану твоей в Торгейте. А пока не трогай меня. Прошу, так будет лучше.
Для старого холостяка обещание любви – нечаянный дар. Сулящая чудо вправе диктовать условия. Я вспомнил свою юность в Попайяне и девушку из Техаса, светловолосую и гибкую, как Ульрика, которая отвергла мою любовь.
Я не сделал ошибки, спросив, любит ли она меня. Я понимал, что окажусь не первым и не останусь последним. Это приключение, видимо, итоговое для меня, было для этой блестящей и решительной воспитанницы Ибсена одним из многих.
Мы шли, взявшись за руки.
– Все это похоже на сон, – сказал я, – а мне никогда не снятся сны.
– Как тому царю, – откликнулась Ульрика, – который не видел снов, пока волшебник не усыпил его в свинарне. – И через миг добавила: – Послушай. Сейчас запоет птица.
Спустя мгновение послышалась трель.
– В этих краях верят, – сказал я, – что обреченные на смерть могут предсказывать будущее.
– Я и обречена, – был ответ.
Я ошеломленно посмотрел на нее.
– Пойдем через лес, – настаивал я. – Так короче.
– В лесу опасно, – отвечала она.
Пошли пустошью.
– Если бы эта минута длилась вечно, – прошептал я.
– «Вечность» – слово, запретное для людей, – произнесла Ульрика и, чтобы смягчить высокопарность, попросила повторить мое имя, которого не расслышала.
– Хавьер Отарола, – выговорил я.
Она попробовала повторить и не смогла. У меня имя «Ульрикке» тоже не получилось.
– Буду звать тебя Сигурдом, – сказала она с улыбкой.
– Если так, – ответил я, – то ты – Брюнхильда.
Она замедлила шаг.
– Знаешь эту сагу? – спросил я.
– Конечно, – отозвалась она. – Трагическая история, которую германцы испортили потом своими «Нибелунгами».
Я не стал спорить и сказал ей:
– Брюнхильда, ты идешь так, словно хочешь, чтобы на ложе между нами лежал меч.
Но мы уже стояли перед гостиницей. Я почему-то не удивился, что она тоже звалась «Northern Inn». С верхней площадки Ульрика крикнула мне:
– Слышишь, волк? В Англии волков не осталось. Иди скорей.
Поднимаясь, я заметил, что обои на стенах – во вкусе Уильяма Морриса: темно-красные, с узором из плодов и птиц. Ульри-вошла первой. Темная комнатка была низкой, как чердак. Долгожданная кровать повторялась в смутном стекле, и ш невшая полировка дерева напомнила мне о зеркале в Библии. Ульрика уже разделась. Она называла меня по имени: «Хавьер». Я почувствовал, что снег повалил гуще. Вещи и зеркала исчезли Меч не разделял нас. Время текло, как песок. Век за веком длилась во тьме любовь, и образ Ульрики в первый и последний раз был моим.