Как небо посерело, не заметил. Как солнце затянули серые тучи, просмотрел. Как умолкли птицы и ветер зашелестел в травах, прослушал. И лишь когда первые капли дождя упали на шею и закатились за шиворот, закрутил головой в замешательстве.
– Пойдем в жилище, – сказал отец Викторий.
Если бы в этом, так называемом жилище, он вздумал выпрямиться во весь рост, то высунулся бы из крыши, как минимум, по грудь. Даже сидя на голом жердевом топчане, он почти касался головой потолочного перекрытия из тех же, как попало набросанных неошкуренных жердей. Лампадка замысловатой конструкции горела бойко, издавая слабый, но какой-то противный запах. Стол – чурка. И стул – чурка. Мы сидели друг против друга, наблюдая игру теней на наших лицах. По крыше забарабанил дождь, и я ждал, что вот-вот где-нибудь обязательно закапает, но, видимо, крыша была сработана добротнее, чем казалась с виду. Дверь, щитом вставленная в неряшливый дверной переплет, убедительно изолировала нас от непогоды, лишь иногда под напором дождя и ветра издавая едва слышимое дребезжание. В мерцаниях лампады можно было вообразить, что находимся не в избушке посередине земли, но в отсеке ковчега, скользящего сквозь мировое ненастье в поисках вершины спасения, а напротив меня – прародитель нового человечества, обреченного на счастливую вечность… Если бы не вонь от лампады…
– Божий мир бесконечен, – заговорил отец Викторий своим красивым низким голосом. – Твоему представлению доступно такое понятие?
– Худ умишком, но к уразумению сподвижен.
– Не ерничай! – сурово сказал он. – Обязан вникать в мои слова, кои ни от кого более не услышишь. Бесконечен он, то есть без начала и конца. В каждой точке творения смысл всего мира, и весь мир – во имя единой души понят может быть, и оттого всякая душа право имеет почитать себя наиглавнейшей во всем мироздании. Нет близких и дальних, поскольку бесконечно Творение. Всяк вправе почитать себя наипричастнейшим Творцу, потому что душа одного с прочими душами не соприкасается, но только знает о них, и не верит другой душе и не любит другую душу…
Я вздернул руки над головой, насколько позволил потолок.
– Стоп! Прошу прощения, но проповедь я не заказывал. Уха – да! Молоко – да! Проповедь – нет! А если принципиально, то мне больше нравится: «Возлюби… как… себя!» По крайней мере, есть чему позавидовать. Я романтик, дорогой отец…
Тут он запрокинул голову и заржал громоподобно и заразительно, абсолютно по-человечески, в лампадных бликах сверкнули слезы, и он вытирал их своими руками-лопатами. Никогда не слышал более приятного, да нет, чего там, – более прекрасного смеха, – этакий громила, облачение, лик, глас – и хохот, к которому так и хочется пристроиться хихиканьем!
Вдруг он словно маску снял, вперился в меня с прищуром, потом как-то весь осел, куда-то подевались величие и осанка, лика тоже будто не было, – обычный мужик с приятной физиономией и с предложением разговора по душам.
– Значит, возлюбить ближнего, как самого себя?
– Ну, допустим, – осторожно согласился я.
– Тогда для начала расскажи мне, как ты любишь самого себя!
– Чего рассказывать… Не скромно… И не обязан…
– Конечно, не обязан!
Пододвинулся ко мне, насколько позволяло расположение топчана и чурки, на которой я сидел. Наклонился так, что я мог, не протягивая руки, схватить его за бороду. Упер локти в колени и на уровне моего лица скрестил ладони.
– За что же ты любишь самого себя? За ум, за честность и порядочность, за трудолюбие? Назови свои достоинства, кои рождают твою любовь к себе.
– Не хуже других… – проворчал я, улавливая намеренную издевку в его голосе.
– Лукавишь! Не можешь ты любить себя, потому что всего себя знаешь. Оттого и довольствуешься сравнением, дескать, не хуже других. Это не любовь! Любовь исключительно превосходными степенями вызываема. Если любишь женщину, значит, она наикрасивейшая из всех других, о кем сравнить можешь. Мать любишь – так она единственная из всех тебе жизнь дала, и оттого важнее всех прочих. А себя-то, помилуй, за что тебе любить, просто жить хочешь по инстинкту всякого живого, ублажаешь материю свою… А материя смертна и к смерти стремится. Она не жить хочет, а прожиться скорее и исчезнуть. Чревоугодие, к примеру, что есть? Ублажение желудка, сокращающее сроки его жизни. Или сладострастие? Это как если бы не пешком шел к пропасти, а бегом бежал. Если бы ты действительно любил себя, то себя бы и соблюдал на пользу жизни и соображения имел бы такие, что приближали бы состояние материи твоей к духовной сущности. Не можешь ты любить себя, поскольку не исключителен, а всего лишь не хуже других, но ведь хуже некоторых! Это ты тоже знаешь! Разве нет?
– Без пол-литры не разберешься… – бормотал я, чувствуя, как безнадежно портится настроение.
– Разберешься, – серьезно возразил он, – потому что разум твой лукав, суть подвижен, способен постигать противоречия…
– А мне это надо?! – зло спросил я.
– Вчера, может, и не надо было. А сегодня уже не пройти мимо, как не прошел ты мимо меня. А ведь мог бы? Так я завершаю мысль: не можешь ты любить ближних, как самого себя, потому что не знаешь любви к себе.
– Выйти хочу воздухом подышать, коптилка ваша воняет… Какую гадость заливаете туда?
Я наклонился над лампадкой в форме шестилепестковой розы и отшатнулся в отвращении. Даже голова закружилась.
– Что ж, – согласился отец Викторий, – дождь утих, можно выйти. К ночи ясность будет в небе и полнолуние.
Дверь он не открывал, а просто вышиб ногой. Дневной свет ослепил, как солнце, но солнца не было. Пасмурность еще низко висела в воздухе серыми клочьями и сгустками. Зато воздух! И тишина! И лишь одна-единственная птичка где-то рядом засвистывалась до одури, да Озеро сдержанно рокотало за кустами и деревьями. Я сделал несколько шагов по мокрой траве к кострищу. Котелок был полон воды, и деревянная ложка плавала в нем. Вспомнил про свой рюкзак и телогрейку, что остались на берегу в наспех сооруженном балагане. Все промокло, поди… Теперь сушись до вечера… Ночевать придется здесь… Эта мысль не радовала, словно терял темп движения, а вместе с ним и ясность цели…
– Как я вас понял, я должен паче прочих возлюбить самого себя, дабы уметь любить этих самых всяких прочих, ближних и дальних. Тогда уж объясните, как мне приступить к самовозлюблению!
Из-за моей спины послышался его басистый говорок, в котором снова зазвучали проповеднические нотки.
– Любовь не поблажка. Любовь – требование. Любить себя – требовать. Любить ближних – требовать. Если быть не хуже других, можно жить где угодно. Живя где угодно, себя не полюбишь, оттого что вокруг такие же. Мир грязен и сам грязен. До любви ли, когда кругом равенство во грехе. Чтобы отринуть заразу, надо возненавидеть мир, то есть ближних, оттолкнуться в презрении и сказать себе. «Я в мире один! Я спаситель мира. Я грязен, и мир грязен. Я чист, и мир чист!» Чтобы отвратиться от своего греха, надо сначала возненавидеть его в других, в других он виднее. Осуди ближних, приговори их к мукам, муки других содрогнут твою душу, и тогда она начнет очищаться. Так начнется твой путь к ближним – через любовь к себе и ненависть к ним.
Я резко развернулся к нему, выхватил «пушку».
– А может быть, мне просто всех этих ближних пиф-паф, чтоб проблем не было, и возлюблюсь на отстрелянном пространстве!
Его взгляд штыком вонзился мне меж бровей.
– А разве это уже не произошло?
– Что? – разом охрип я. – Я никого не убивал…
– Но кто-то убит?
Мне во что бы то ни стало нужно было сесть. Но не на что. Пошатываясь, я крутился по поляне, не заметил, как отец Викторий вынес из избушки чурку, увидел ее у кострища, дотащился и сел. Я сидел, а он стоял надо мной, упираясь головой в небо.
– Ты, кажется, стал доставать меня, святой отец…
– Нет еще, – отвечал он спокойно, – мыслью ты ленив и характером упрям. Но достану. Мнишь себя ящерицей. Тебе на хвост наступают, а ты тешишься, что оторвешься, когда захочешь. Оторваться же не можешь, а только разорваться. Но до того дело не дойдет. Давно, поди, уже догадался, что с некоторых пор ты не просто кто-то, а некто… Догадался?