Юлька – влюбленная душа, почувствовала мое состояние, и когда я не очень уверенно поднялся за ней по лестнице в кухню, спросила, глядя в упор своими хорошими, несовершеннолетними глазами:
– Ты сегодня чего это такой?
– Тебе когда восемнадцать?
– Через два… полтора…
– Долго…
– И давно ты такой правильный? У нас, между прочим, на весь класс четыре девственницы.
– И ты в том числе?
Как-то уж слишком многозначительно посмотрев на меня, поправила на моей рубашке воротничок, тряхнула челкой, отвернулась.
– Все эти ваши дела с Петькой плохо кончатся. Да? Каблуков – упырь, Вася – мешком стукнутый… Сплошной дурдом… Петька вчера пистолет смазывал… Допрыгаетесь… Со мной тогда что?
– Богатой невестой останешься, – вот уж воистину сморозил я.
– Не надо, – прошептала она. – Ты ведь в общем-то хороший человек…
Однажды уловив брошенный на меня взгляд Юльки, Петр сказал коротко и определенно: «Сестренка – табу!» Он так это хорошо сказал, что я начисто перестал воспринимать ее как существо женского пола. Сейчас «пол» врезал по моим проконьяченным мозгам, и, не будь я озадачен первостепенной проблемой выяснения отношений с Петром, поддался бы и дров наломал поленницу, и бедную мою маму не вспомнил бы, вот ведь напасть какая – «пол» – скотство и постыдство…
Ангелы небесные, не содрогающиеся нутром от зова животного инстинкта продолжения рода, как же легко парится вам в космических эфирах, как светло думается, как вольно дышится, как страстно любуется вами Отец ваш Пресветлый! Разве совместима подлинная любовь с инстинктом, разве возможна она для двуногого лукавого существа, именуемого человеком?
С другой стороны, насколько мне известно, не сохранилось в истории восторженных отзывов о духовных качествах кастратов и скопцов, так что воздержимся от зависти к ангелам и попробуем если не обуздать инстинкт, то хотя бы взять его под контроль, или я не венец творения!
Спускаясь за Юлькой назад в комнату-бункер, я чувствовал себя подлинно нравственным человеком, которому не чуждо ничто человеческое и вместе с тем открыто и доступно наслаждение искусством остепенения того самого человеческого, чем не грешны и замечательны Ангелы небесные, пускай себе витающие в иных измерениях, то есть подальше от нас. Ритмы мамонтовой эпохи грохотнули по стенам и потолку и чуть не сшибли меня, неустойчивого, с последней ступеньки, не наткнись я головой на Юлькину спину, не обхвати ее… Дурочка неправильно поняла меня, одеревенела, застыла, не оборачиваясь, такая теплая, такая ручная, только я уже не тот, что был минутой раньше, не просто гомо, но еще и сапиенс, я просопел ей в ухо: «Пардон!» – и оттолкнул от себя. Где-то в пространствах черных дыр мама благодарно улыбнулась мне.
Ритмы вдруг прервались, как заткнулись, это Петр, увидев меня, приветствовал ловкими махинациями с кассетами, и через мгновение комната заговорила лунным языком, когда-то подслушанным и записанным великим косматым немцем. Ну как после всего этого мне с Петром объясниться! Ведь не просто друг, но истинное двуголосие, симфония душ, по фантастической случайности оказавшихся однажды в одно время, в одном-единственном месте, на одном квадратном метре между квазиквадратов пустынь, где хоть глотку надорви воплем отчаяния, кроме эха ни хрена… Тогда я обязан ответить на два вопроса: что есть с точки зрения абсолютной, именно так – абсолютной морали мое намерение отказаться от участия в намеченной НАМИ акции? Это первый вопрос. И первый ответ: предательство друга. Предательство, потому что мои аргументы, выскажи я их, Петром не могут быть ни поняты, ни приняты. Предательство друга – преступление против морали, к тому же абсолютной, то есть пребывающей во все времена неизменной и не зависящей ни от каких социальных раскладов. Вопрос второй: что есть та самая НАША акция, от которой я намереваюсь слинять? Уголовное преступление, пусть последнее, но не первое – против закона, однажды кем-то установленного, в верности которому мы с Петром не клялись и не присягали, но лишь принимали до поры до времени, пока закон не вступил в противоречие с нашими интересами и желаниями.
И, наконец, я, человек, пребывающий в самой глубинной глубинке государства-монстра, разве я ощущаю какую-либо органическую связь между собой и этим монстром настолько, чтобы иметь по отношению к нему какие-то моральные обязательства, учитывая притом полное отсутствие тщеславия, способного подтолкнуть меня на общественную активность? И тем более теперь, когда все, вчера еще претендовавшее на вечность, рушится на глазах, корчится в агонии в сопровождении зловония и диссонансов?
Юлька, душа чистая и непорочная, влюбленная в меня, преступающего закон, сохранит ли влюбленность, когда предам своего друга и ее брата7
Ну, а мама, моя бедная мама, приговоренная к мукам созерцания моей нечистоты, она должна понимать, что я перед выбором, которого не избежать, что муки выбора – это уже что-то в мою пользу… Попросить бы ее потерпеть, пока не вырвусь из ловушки, пока не порву путы обязательств… Новая моя жизнь не за горами, и вся она будет освещена и посвящена ей, несправедливо приговоренной, в том цель моей жизни, до того бесцельной и бессмысленной!..
Все эти соображения прокрутились в мозгу в течение первой части «Лунной». Вторую, бравурную часть я слушать не стал, дал сигнал Петру, щелчком он вырубил музыкальный фон и предложил «по маленькой» за успех, за жизнь по вольным правилам, за то, «чтоб они сдохли», – этот крамольный тост пришел к нам из столиц много лет назад и теперь уже не был актуален, потому что «они» не только сдохли, но и провоняли на всю страну, и что-то большее имел в виду мой друг, повторяя банальность столичных протестантов в аудитории, едва ли способной оценить его глубокомысленность.
Оживился «Митрич» Каблуков, в течение симфонической паузы изображавший интеллигента смыканием век и поджатием губ, облегченно вздохнул Вася, будущий владелец рыбразводзавода, да и Юлька, как курочка, встрепенулась перышками и волоокими зрачками на меня, дескать, будем проще, и быстрей поймем друг друга. Впрочем, Петр не настаивал на серьезности тоста, он настаивал лишь на его исполнении… Он по-прежнему не догадывался о моем состоянии и тем слегка разочаровывал меня. Спроси он для формы хотя бы: «Все о' кей?» – я сумел бы переключить его на свои проблемы, и тогда, возможно, состоялся бы серьезный разговор с должными последствиями для всех присутствующих и для меня в первую очередь. Но увы! Друг мой пребывал в непробиваемой эйфории. Хуже того! Вот уже который раз он бросал будто случайный взор на телефон, спаренно выведенный в бункер, затем так же, будто машинально – на меня, этак вскользь, и это означало, что подступает к нему известная «кудрявая фефела», что она уже «ржет навеселе», что по автоматизму привычек должен я звонить кое-куда и кое-кому, всегда готовому откликнуться на зов «фефелы», и подготовить мой дом полухолостяка, полуразведенца для радостей постыдных… Всегда в общем-то тактичный Петр называл мой дом «трахтенхаузом», чем, не подозревая даже, обижал меня, но отчасти был прав, потому что с отъездом отца и его сестры, хлопотливой и шумливой тетки, а тому уже шестой год, запустил я домовое хозяйство до безобразия… А впрочем, вру, это я сегодня впервые обиделся, сейчас, вспомнив, как Петр обзывает дом, где когда-то была хозяйкой мама. Не за себя, за нее обиделся. Обиделся и порадовался, что именем и памятью мамы прозреваю и переосмысливаю окружающий мир, вещи, слова и поступки, что постепенно, но неотвратимо происходит мое преображение, накопление некоего качества. За которым последует взрыв, после чего начнется жизнь глазами к небу, то есть туда, где мама…
Подмигнув Петру и делая вид, что не замечаю подозрительного сверкания Юлькиных зрачков, я подался наверх. «Обеспечение фефелы» требовало обстоятельного изучения записной книжки и весьма деликатных и продолжительных телефонных переговоров.
Глава 3
«Сволочь ты,– говорила Надежда, блуждая своими длинными, гибкими пальцами в моих космах,– сволочь и гад! Знаешь, что я не шлюха, и что без мужика не могу, тоже знаешь и пользуешься, паразит… Ну когда-нибудь тебе отольются мои слезки… Ох, отольются!»