Иногда мы, не вдумываясь, произносим чужие слова, воспроизводим чужие мысли, принимая их за свои. А потом вдруг обнаруживаем, что они не только не свои и даже не просто чужие, а чуждые.
Значит ли это, что я ратую за непостоянство взглядов, за идейные и прочие шатания, от которых рукой подать до измены идеалам и т. п.? Вовсе нет. Я просто вижу, что так бывает и (к сожалению или нет?) нередко. Сошлюсь на эпизод из «Лирического предисловия» к книге Анатолия Горелова «Гроза над соловьиным садом» (издательство «Советский писатель», Ленинградское отделение, 1975 г.):
«Это было свыше сорока лет назад… Молодой коммунист, редактор рапповского журнала, я… упорно продолжал любить стихи Александра Блока… В те годы в некоторых справочных изданиях предуведомлялось, что блоковский культ «вечной женственности» всего-навсего отззук «феодально-рыцарского романтизма», что стихи «Снежной маски» возникли в результате бегства поэта в «личную жизнь», что даже в «Скифах» поэт ориентируется «на отсталые крестьянские массы, переплескивающиеся в азиатские орды». Не будем жестоки, не станем называть фамилии авторов подобных вердиктов, ибо все мы- в боях и ошибках — пробивались к более высокому уровню понимания эстетических проблем времени».
Действительно, не будем жестоки, в том числе и к Анатолию Горелову, который любил стихи Александра Блока хотя и «упорно», но «с некоторым смущением», причем и «любовь» и «смущение» оставались «в глубине души», а вслух (упаси бог высказать «слабость»!) не упоминались, поскольку сам Горелов, видите ли, «ничего поделать не мог». Спасибо ему хотя бы за то, что через сорок с лишком лет он все-таки преодолел юношеское смущение и написал о Блоке превосходную книгу.
Примечание: не забывайте, что эти записки написаны в восьмидесятые годы двадцатого века. Сегодня, в начале двадцать первого, я мог бы привести куда более «жестокие» примеры эволюции (скорее, революции) взглядов, когда вчерашний партийный функционер клеймит коммунизм, которому в восьмидесятых поклонялся, как божеству, когда преподаватель «научного атеизма» читает лекции о канонах религии, когда старший лейтенант становится священником… в своей же дивизии…
Ловлю себя на том, что книга уходит из-под контроля. Только в этой главе! — утешаюсь самовнушением. Потом снова верну ее в русло, а сейчас пусть резвится, роется в моей памяти, словно в старом комоде…
И вот, слово за слово, — появился в моем рассказе Старый Комод. Не случайно пишу его с большой буквы — это не столько вещь, сколько символ.
Перед войной мы жили в подмосковном поселке Лосинке, Лосиноостровке. В 1939 году его переименовали в честь полярного летчика Михаила Сергеевича Бабушкина (I893-I938), участника челюскинской эпопеи и высокоширотной экспедиции ледокола «Садко», Героя Советского Союза, родившегося поблизости от поселка в погибшего при авиационной катастрофе. В I960 году Лосинка, как ее по-прежнему предпочитали называть старожилы, вошла в черту Москвы.
Мы жили в так называемом стандартном, то есть двухэтажном дощатом, оштукатуренном снаружи и изнутри доме, похожем на барак. Отопление печное, туалеты в тамбурах, вода из колонки.
К нашей крошечной квартирке в торце дома примыкала веранда, имевшая два входа — со двора и из комнаты. С годами она обветшала, наружную дверь забили. Веранда не отапливалась, поэтому пользовались ею только летом. Тогда ее облупившийся фасад заплетал вьюнок с бледнорозовыми сла-боароматными цветками, и дом, при очень развитом воображении, можно было принять за старинный рыцарский замок.
На веранде стоял Старый Комод. Ящики его рассохлись, им уже давно не пользовались по назначению, но не выбрасывали. В ящиках скрывался хаос, самый настоящий мифичесий хаос, полная противоположность порядку — «космосу»: железки различного происхождения и предназначения, радиолампы (я страстно увлекся радиолюбительством), шурупы, пружинки и многое другое из того, что называют бесполезным хламом. Во всем этом я копался с наслаждением, словно старьевщик, и всякий раз находил что-то неожиданное…
Во дворе стоял деревянный, посеревший от времени и дождей стол. По вечерам на нем забивали «козла». Днем же он пустовал; поблизости сушилось белье, бродили сытые коты. Придя из школы, я — это бывало не часто, но запомнилось отчетливо, — ложился навзничь на стол и смотрел в небо. Небо было голубое, его еще не прочерчивали инверсионные следы реактивных самолетов, по нему плыли невозмутимые облака. Оно казалось ошеломительно свежим, словно нечаянное открытие, и принадлежало мне одному…
Да, это было мое небо. Я лежал, смотрел и мечтал, ни о чем определенном. Веял ветерок, и это меня безотчетно волновало, набегали, сменяя друг друга, звуки и запахи, — я невольно запоминал их.
И Старый Комод, и стол — стартовая площадка в небо — стали частицами моей жизни, клетками моего мозга. Они — последнее, что сохранилось от детства.
А такого неба я больше не видел. Видел всякое: в дымном чаду, разрывах зенитных снарядов. Видел схватки одиноких «И-16», легендарных «ишаков» («рус-фанера» — называли их немцы), со стаями железных «мессершмидтов», видел, как «юнкерсы» роняли безобидные на вид слезинки-бомбы. Но такого неба, как в то предвоенное лето, больше не видел. Сколько раз потом приходилось мне подниматься в небо, сходиться с ним один на один, однако это было уже совсем, совсем другое небо. А того я так и не увижу…
Но хватит. Лучше расскажу о моей матери — в первые же дни войны она надела гимнастерку со «шпалами» в петлицах. Хочу рассказать о ней не только потому, что считаю ее необыкновенной женщиной (от нее я унаследовал лучшие свои качества), и не потому, что другой возможности воздать ей должное у меня, видимо, не будет, а, главным образом, из-за тех черт ее личности, которыми восхищаюсь. Это вовсе не уникальные качества, напротив, их можно считать типичными для тех, кого именует «людьми долга».
Моя мать Вера Павловна (ее девичья фамилия Соловьева), родилась в Дербенте, в семье учителя пения. Перед революцией, совсем еще юной, приехала в Москву, где у нее не было близких, и поступила на медицинский факультет университета. НИ разу в жизни не воспользовалась протекциями, знакомствами, связями. Рассчитывала только на свою голову, свои руки и стала доктором медицинских наук, профессором Ленинградского педиатрического института. Занимала высокий пост в Народном комиссариате здравоохранения, а жила в двухкомнатной пригородной квартире без намека на удобства. Была женщиной и не воспользовалась броней.
Но дело даже не в этом. Я отнес ее к «людям долга». Правильнее было бы сказать: «человек профессионального долга».
Представьте: прорван фронт, все ближе гул орудий, нужно срочно эвакуировать раненых, а это люди, перенесшие не только жесточайшую физическую травму, но и тяжелый психологический ШОК. И даже не перенесшие, а переносящие. Нервная система такого человека на грани срыва.
Неразбериха, паника. В одну из палат вбегает комиссар госпиталя, кричит на раненых. Его выбрасывают в окно. Шум, ругательства… И тогда бегут за матерью. В палату она входит стремительно, с гордо поднятой головой. Секунда, другая… Тишина…
Это произошло на моих глазах. Пятнадцатилетний санитар, навсегда простившийся с детством, — вот кем я стал в июне сорок первого года.
Матери достался характер тяжелый и властный, словно вся ее жизнь. Но у постели больного она преображалась, становясь мягкой, чуткой, бесконечно терпеливой. Собственные беды, боли, страхи от- ступали прочь. В сердце стучались беда, боль, страх человека, который верил ей, нуждался в ее помощи, ждал от нее чуда…
— Если бы я могла начать жизнь сначала, — сказала она мне, уже будучи профессором, — я никогда не стала бы врачом. Слишком во многом чувствую себя бессильной.
«Талант творит все, что захочет, а гений только то, что может», — говорил Дега. — Моя мать могла слишком мало, и это угнетало ее всю жизнь.
Примечание, сделанное спустя пятнадцать лет.