«К дому наперегонки, Нессим!»
Они метнулись к лошадям, хохоча во все горло, взлетели в седла — лошади взвились на дыбы и сорвались в галоп.
«Не расшибитесь!» — крикнула она им вслед, но мгновение спустя они уже исчезли из виду, глухо выбивая копытами мягкую спину дамбы, и только отозвался где-то мефистофелевский смешок Наруза.
«Ну что ты с ними будешь делать», — сказала она с притворным смирением, и тут же подошел фактотум с лошадьми.
Они сели в седла и двинулись к дому. Отправив слугу с фонарем вперед, Лейла тут же взяла чуть вправо, колени их соприкоснулись, и они поехали дальше, утешившись призраком телесной близости. Их роман едва успел начаться — дней десять как, — но неискушенному доселе Маунтоливу казалось, что минула вечность, столетье за столетьем отчаянья и счастья…
Он получил воспитание в Англии, и основой воспитания было научиться сдерживать чувства, не хотеть чувствовать. Все прочие науки он превзошел, несмотря на юность, — уметь встречать трудности гостиных и подворотен хладнокровно, лицом к лицу; здесь же, в области переживаний личного свойства, весь его багаж был нервическое немногословие чисто английской восприимчивой души, загнанной до полного бесчувствия в тесные рамки стыдливых фигур умолчания. Воспитание и умение чувствовать редко уживаются вместе, и есть прекрасный выход — заполнить, замаскировать пустоты путаным шифром хороших манер, проверенных форм сношения с внешним миром. Он слышал о том, что есть такие звери — страсти, и читал о них, но считал себя навеки от них защищенным; и вот она, страсть, прорвавшаяся вдруг в скрытый от посторонних глаз мир, живший в нем тайком, как у выросшего из школьной формы школьника, под нарочито невнимательным оком повседневных манер и связей, повседневных бесед и привязанностей. Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний. Лейла вывернула его наизнанку, как выворачивают старый саквояж, и все перемешалось. Теперь он казался себе всего лишь мальчиком, жалким и сентиментальным, и опереться тоже было не на что. Едва ли не с негодованием он понял, что есть на свете вещи, за которые он мог бы даже умереть, — в самой своей жестокой, грубой непреложности несущие крылатое к нему послание, проникшее до самой амальгамы его души. Даже в темноте ему вдруг захотелось покраснеть. Господи, как нелепо. Любить — уже нелепо, вроде как упасть с каминной полки, вдребезги! Он поймал себя на мысли: а что бы подумала мать, представь она вдруг, как они скачут вдвоем мимо призраков пальм, мимо озера с ярким отражением молодой луны, соприкасаясь коленями?
«Тебе хорошо?» — шепнула она, и он почувствовал, как ее губы коснулись его запястья. Что бы влюбленные ни сказали друг другу, все уже было сказано тысячу раз, тысячу тысяч. А поцелуи придумали для того, чтобы незначащие эти пустяки превращать в открытые раны.
«Маунтолив, — снова сказала она. — Дэвид, дорогой».
«Да».
«Ты все молчишь. Мне показалось, ты уснул».
Маунтолив нахмурился, пытаясь совладать с осколками своей души.
«Просто задумался», — сказал он.
И снова губы на запястье.
«Дорогой мой».
«Дорогая».
Так они и ехали, колено к колену, покуда впереди не показался особняк, старый, квадратной формы дом, выстроенный в самом центре расходящейся глубоко в Дельту сети дамб и пресноводных каналов. Балкон на втором этаже был ярко освещен — на балконе в кресле на колесиках сидел, ревниво глядя в ночь, калека с корявым телом и ждал их. Муж Лейлы медленно умирал от некой странной болезни, парализующей одну группу мышц за другой, все явственней и явственней делавшей и без того значительную разницу в возрасте. Немощью своей он был заключен в мертвенно-неподвижный кокон из шалей и пледов; на воле остались лишь руки, длинные руки с изящными нервными пальцами. Диковатое выражение на угрюмом лице, эхом отразившееся в чертах младшего сына, голова, сидящая на плечах чуть косо, — иногда он и впрямь бывал похож на карнавальную маску из тех, что носят на высоких шестах. Остается только добавить, что Лейла его любила!
«Лейла его любила». В уютной тишине души Маунтолив даже и представить себе не мог этих слов иначе, чем на крике, резком крике попугая. Как она может? Этот вопрос не давал ему покоя. Как она может?
Услышав перестук копыт о булыжник внизу, во внутреннем дворике, калека подогнал кресло к балконным перилам и крикнул брюзгливо:
«Лейла, ты?» — И голос был — голос старого ребенка, готового обжечься об ее улыбку, снизу вверх, с земли, уже посланную ему навстречу, о глубокое сладостное контральто, которое прозвучало за улыбкой вслед, мешая восточную готовность подчиняться с той лаской, что понятна и доступна лишь ребенку.
«Да, дорогой».
И она взбежала вверх по длинным деревянным пролетам лестницы, чтобы обнять его, выкрикивая на бегу:
«Мы все вернулись, живые и здоровые».
Маунтолив, не торопясь перекидывая ногу через лошадь, не торопясь же опуская ее на землю, слышал, как старик облегченно вздохнул. Он принялся без особой нужды подтягивать подпругу, лишь бы не увидеть, как они обнимутся. Ревности не было, но здесь ему не доверяли, и это его задевало. Как глупо, как нелепо быть молодым, быть неуклюжим и бестактным и чувствовать, как тебя вытягивают из укромнейших глубин. Как так могло случиться? Он ощутил вдруг, что между ним и Англией — миллионы миль; прошлое, как изношенная кожа на змее, лопнуло вдоль и мешало. Теплая ночь, густой аромат жасмина и роз. Потом, если она придет к нему в комнату, он снова застынет, как стальная игла, без слов, без мысли, примет в свои объятия чужое — странное — молодое тело, едва ли не вовсе без страсти, без сожаления, и закроет глаза, как человек, стоящий под ледяным давлением водопада. Он медленно пошел вверх по лестнице; и ее взгляд сказал ему, что он высок, изящен и хорошо сложен.
«Тебе понравилось, Маунтолив?» — прокаркал инвалид, и в голосе его плавали (как масляная пленка на воде) гордость и подозрительность разом. Высокий слуга негр вкатил в комнату маленький столик, на столике стоял графин виски — вот уж воистину мир наизнанку: пить «отходные» на закате, как полубезумные колониальные чиновники, в этом старом, ветхом доме, полном великолепных, удивительных ковров, где стены увешаны трофейными ассегаями из-под Омдурмана, а вдоль стен — причудливая мебель времен Второй империи, в турецком стиле.
«Садись», — сказал старик, и Маунтолив, улыбнувшись в ответ, сел, заметив себе, что даже и здесь, в гостиной, повсюду лежали журналы и книги — этакие символы неудовлетворенного голода по красоте и мысли, который Лейла старательно держала в узде.
Обычное место газетам и книгам было в гареме, но они всегда каким-то образом просачивались в дом.
У мужа в этом мире доли не было. Она, как могла, старалась, чтобы он и не замечал иных миров, резонно опасаясь его ревности, — чем меньше он мог, тем большим становился занудой. Сыновья его мылись — откуда-то донесся до Маунтолива плеск льющейся воды.
Еще чуть-чуть, он извинится и пойдет переодеться к обеду в белый костюм. Он потягивал виски и низким мелодичным голосом беседовал со скрюченным человеком в кресле-каталке. Он был любовником жены этого старика, это было неправильно и немного пугало; и у него каждый раз просто дух захватывало, когда он наблюдал за Лейлой, — так естественно и просто у нее получалось лгать. (Ее спокойный нежный голос и т. д.; надо постараться поменьше думать о ней.) Он нахмурился и пригубил виски.
Найти сюда дорогу, чтобы вручить по назначению рекомендательное письмо, оказалось делом нелегким. Проезжую дорогу проложили до сей поры лишь до брода, а дальше желающий добраться до затерянного среди каналов дома должен был пересесть на лошадь. Он простоял у брода битый час, покуда некий добрый проезжий не одолжил ему лошадь, помог найти свою судьбу, так сказать. Дома в тот день никого не оказалось, за исключением инвалида. Вручив письмо, составленное в цветистом арабском стиле, Маунтолив с удивлением обнаружил, что старик, читая бессчетные в свой адрес комплименты, произносит положенные по обычаю ответные формулы вслух, как если бы человек, написавший письмо, сам был здесь. Затем он глянул Маунтоливу в глаза открыто и приветливо и заговорил с ним, и Маунтолив стал негромко отвечать.