В то утро, в понедельник, ветер был совсем слабый, но дул он в нужном направлении, и вот постепенно мыс Клир остался у нас позади, и мы поплыли в виду берегов Ирландии; можно без труда представить себе и понять, как мы все были веселы, как благодарны «Джорджу Вашингтону», как поздравляли друг друга и как предсказывали, в котором часу прибудем в Ливерпуль. И как в тот день за обедом выпили от души за здоровье капитана, и с каким нетерпением принялись укладывать свои пожитки; и как двое или трое самых рьяных оптимистов решили в ту ночь вовсе не ложиться спать – к чему, когда берег совсем уже рядом, – но тем не менее легли и крепко заснули; и как столь близкое окончание наших странствий казалось сладким сном, от которого боязно пробудиться.
На другой день опять поднялся попутный ветер, и мы снова горделиво мчались вперед; и тут и там проплывало вдалеке английское судно, возвращавшееся домой с зарифленными парусами, а мы, наполнив ветром каждый дюйм холстины, весело обгоняли его и оставляли далеко позади. К вечеру стало пасмурно, сеял мелкий дождик, завеса которого вскоре стала настолько плотной, что мы шли, точно в облаке. И все-таки мы неслись словно корабль-призрак, и поминутно то тот, то другой из нас с тревогой поглядывал ввысь, где дозорный на мачте высматривал Холихед.
Наконец раздался долгожданный крик, и в то же мгновение из тумана и мглы впереди блеснул свет и тотчас исчез, потом вспыхнул снова и снова исчез. Каждый раз при его появлении глаза у всех на борту становились такими же сверкающими и блестящими, как он сам, – мы стояли на падубе, глядели на этот вспыхивающий свет на горе Холихед и благословляли его за яркость и за дружеское предупреждение, короче говоря: превозносили превыше всех сигнальных огней, пока он не блеснул в последний раз далеко позади.
Теперь пришла пора стрелять из пушки, чтобы вызвать лоцмана; и еще не развеялся дым от выстрела, как, разрезая темноту, прямо на нас уже неслось маленькое суденышко с огоньком на мачте. Мы приспустили паруса, и вот оно стало борт о борт с нами, и охрипший лоцман, упрятанный и укутанный в матросское сукно и шарфы до самого кончика своего изуродованного непогодой носа, собственной персоной оказался среди нас на палубе. И думается, если бы этот лоцман попросил одолжить ему безо всякой гарантии пятьдесят фунтов на неопределенный срок, мы собрали бы ему эту сумму, прежде чем его суденышко стало бок о бок с нами или (что сводится к тому же) прежде чем все новости из газеты, которую он привез с собой, стали достоянием всех и каждого у нас на корабле.
Легли мы в тот вечер очень поздно и утром встали очень рано. К шести часам мы уже столпились на палубе, приготовившись к высадке и рассматривая шпили, крыши и дымы Ливерпуля. К восьми часам мы уже сидели все вместе за столом в одной из его гостиниц в последний раз. А в девять пожали друг другу руки и расстались навсегда.
Местность, по которой мы с грохотом мчались в поезде, показалась нам роскошным садом. Красоту полей (какими они здесь выглядели маленькими!), живых изгородей и деревьев; милые коттеджи, клумбы, старые кладбища, старинные домики – все такое знакомое! – и чудесную прелесть этой поездки, сосредоточившей в одном летнем дне все радости многих лет и, в довершение, радость свидания с родиной и всем, чем она тебе дорога, ни один язык неспособен поведать, как неспособно описать и мое перо.
Глава XVII
Рабство.
Поборников рабства в Америке – системы, о жестокостях которой я здесь не напишу ни слова, не обоснованного и не подтвержденного фактами, – можно подразделить на три большие категории.
К первой категории относятся более умеренные и рассудительные собственники человеческого стада, вступившие во владение им, как известной частью своего торгового капитала, но понимающие в теории всю чудовищность этой системы и сознающие скрытую в ней опасность для общества, которая – как бы ни была она отдалена и как бы медленно ни надвигалась – настигнет виновных столь же неизбежно, как неизбежно наступит день Страшного суда.
Вторая категория охватывает всех тех владельцев, потребителей, покупателей и продавцов живого товара, которые, невзирая ни на что, будут владеть им, потреблять его, покупать и продавать, пока кровавая страница не придет к кровавому концу; всех, кто упрямо отрицает ужасы этой системы наперекор такой массе доказательств, какая никогда еще не приводилась ни по одному поводу и к которой каждодневный опыт прибавляет все новые и новые; кто в любую минуту с радостью вовлечет Америку в войну гражданскую или внешнюю, лишь бы единственной целью этой войны и ее исходом было закрепление рабства на веки вечные и утверждение их права сечь, терзать и мучить невольников, – право, которое не смела бы оспаривать никакая человеческая власть и не могла бы ниспровергнуть никакая сила; кто, говоря о свободе, подразумевает свободу угнетать своих ближних и быть свирепым, безжалостным и жестоким; и кто на своей земле, в республиканской Америке, – более суровый, неумолимый и безответственный деспот, чем калиф Гарун Аль-Рашид[129], облаченный в красные одежды гнева.
Третью, не менее многочисленную или влиятельную категорию, составляет та утонченная знать, которая не мирится с вышестоящими и не терпит равных; все те, в чьем понимании быть республиканцем означает: «Я не потерплю никого над собой, и никто из низших не должен чересчур приближаться ко мне»; чью гордость в стране, где добровольная зависимость считается позором, должны ублажать невольники и чьи неотъемлемые права могут быть закреплены только через издевательство над неграми.
Не раз высказывалась мысль, что попытки расширить в американской республике понимание личной свободы человека (довольно странный предмет для историков!) потому терпели крах, что недостаточно учитывалось наличие первой категории людей, причем утверждалось, что к этим людям относятся несправедливо, когда смешивают их со второй категорией. Это несомненно так; они все чаще являют примеры благородства, принося денежные и личные жертвы, и следует лишь горячо пожалеть, что пропасть между ними и поборниками освобождения стараются любыми средствами расширить и углубить, тем более, что среди таких рабовладельцев бесспорно есть немало добрых хозяев, которые проявляют сравнительно мягко свою противоестественную власть. Все же приходится опасаться, что эта несправедливость неизбежна при таком положении вещей, когда человечность и правда должны отстаивать свои права. Рабство не становится ни на йоту более допустимым оттого, что находится несколько сердец, способных частично воспротивиться его ожесточающему действию; и равным образом прилив возмущения и справедливого гнева не может иссякнуть лишь потому, что в своем нарастании он вместе с воинством виновных захлестнет и тех немногих, кто относительно невинен.
Эти лучшие люди среди защитников рабства придерживаются обычно такой позиции: «Система плоха, и я лично охотно покончил бы с ней, если б мог, – весьма охотно. Но она не так плоха, как полагаете вы, англичане. Вас вводят в заблуждение разглагольствования аболиционистов[130]. Мои невольники в своем большинстве очень привязаны ко мне. Вы скажете, что это частный случай, если лично я не позволяю сурово обращаться с ними; но разрешите вас спросить: неужели, по-вашему, бесчеловечное обращение с невольниками может быть общепринятым, если оно понижает их ценность и, значит, противоречит интересам самого хозяина?» Разве в интересах какого-нибудь человека воровать, играть в азартные игры, растрачивать в пьянстве свое здоровье и умственные способности, лгать, нарушать слово, копить в себе злобу, жестоко мстить или совершать убийство? Нет. Все это пути к гибели. Но почему же люди идут ими? Потому что подобные склонности суть пороки, присущие человеку. Вычеркните же, друзья рабства, из списка человеческих страстей животную похоть, жестокость и злоупотребление бесконтрольной властью (из всех земных искушений перед этим труднее всего устоять), и когда вы это сделаете, – но не прежде, – мы спросим вас, в интересах ли хозяина сечь и калечить невольников, над чьим телом и жизнью он имеет абсолютную власть!