«…Сейчас видно все как на ладони. Даже иноземец, не знающий нашего языка, скажет: царь и царица — не в ладах. В великом доме — разлад. Великая любовь уступила место великому равнодушию. От равнодушия до ненависти — шаг. Это молодая Кийа делает свое дело. Она разрушает. Это видно даже слепому…»
Фараону не давали покоя эти самые молчаливые мудрецы, о которых говорил Эйе. На бритой голове старика пульсировали большие и крепкие жилы, и фараон подумал, что именно эти жилы являются признаком мудрости. Он любил и глубоко уважал Эйе независимо от того, сколько у него жил на голове и что говорил старик. Ни один совет Эйе не был легкомысленным или непродуманным. Говорил Эйе — точно слова ковал. Каждое слово — что небесный металл: весомое, четкое, попадающее в сердце, в самую серединку…
— Я читал в старых свитках, — сказал Эхнатон, — что некогда в Кеми обитали мудрецы. Они много болтали, но каждое слово их ценилось выше золота.
— Где же они? — спросил Эйе.
— Мудрецы, что ли?.. Они повывелись. Ибо в противном случае берега Хапи были бы усыпаны золотом.
— Я верю этому.
Эйе наконец рассмеялся.
Фараон поднял чарку, хотел было пригубить, но, что-то вспомнив или увидев что-то в чарке, поставил ее на место, встал и вышел в свою рабочую комнату, где он работал и слагал стихи.
Пенту последовал за ним.
Беспокойство
В небольшой — очень небольшой — комнате, расписанной живописцами, Эхнатон чувствовал себя лучше, чем где бы то ни было. На стенах многократно изображен фараон в различные мгновения жизни: то на руках полуобнаженной, молодой Тии, то рядом с ее величеством Нефертити, то среди детей, то у тела несчастной Мактатон, безвременно переселившейся на поля Иалу (так было угодно великому Атону).
Один угол комнаты был завален чистыми свитками папируса. Фараон мог в любой час записать свои мысли без помощи писцов. Веранда выходила на просторы Хапи. Плавная, как лебяжья шея, излучина — словно на ладони. Оттуда веет прохладой, когда солнце еще на востоке. Позже — после полудня — его величеетво перейдет в другой кабинет, напоминающий этот, но выходящий балконом на север. Здесь тоже приятно слагать стихи и наигрывать на арфе замысловатые мелодии…
Пенту тихо приоткрыл дверь и резко затворил ее за собой. Его величество не шевельнулся. Он смотрел на стену. На голую стену, на которой только рисунки.
Пенту стал сзади, вперив острый глаз в затылок фараона. Кто скажет, глядя на него со спины, что в руках его вся вселенная? Кто бы подумал, что в нем — этом тщедушном человеке — найдутся силы, которые восстанут не только на врагов своих, но и на самого бога Амона? Все это останется тайной даже для такого многоопытного и мудрого человека, как Пенту. Если это тайна для Пенту, то для кого же не тайна?
— Оборотись ко мне, твое величество!
Эхнатон стоял не двигаясь. Он слышал голос Пенту, но звучал в его ушах голос и посильнее.
— Твое величество!..
Фараон медленно повернулся. Губы его точно бы припухли. Глаза безжизненны. Тонкое лицо, о котором говорили, что оно острое, как кинжал, стало еще острее. Серый цвет лица напугал жреца. Что стряслось с фараоном?
Пенту протянул руку и приложил к сердцу его величества. Затем пощупал печень его все той же рукой. Фараон, казалось, отсутствовал. Точно щупали не его, а тень фараонову.
— Болит?
Фараон молчал.
— Болит? — переспросил Пенту.
Его величество вздохнул глубоко, взял врача за руку:
— Пенту, мое сердце всегда с тобой. Оно совсем не болит. И печень не болит. Мое Ба корчится от невыносимых страданий. Славно бы горячим вертелом, как гуся, протыкают его, прежде чем изжарить.
Пенту слушал внимательно.
— Когда-нибудь я скажу тебе, Пенту, нечто. И ты тогда поймешь, отчего корчится мое Ба, отчего больно моей душе. А тело мое, — заверяю тебя, — хотя оно не столь внушительно, не думай о нем плохо. Сто лет, сто добрых лет послужит оно мне, если только выдержит Ба.
Жрец ничем не проявлял своих чувств, Он служил отцу его величества, служил тому, кто дарует жизнь всему сущему, — богу Атону. Посему жрецу надлежало быть выше всего земного и, разговаривая с любимым сыном Атона, сохранять достоинство священника.
— Пенту, — продолжал фараон, — я хочу сказать нечто. Я думаю об этом, и кровь стынет в моих жилах и вызывает тяжесть в затылке. От тяжести той мои суставы делаются иногда похожими на воду… И я чуть было не упал. Сегодня утром. Если бы не Маху, я бы упал. Распластался бы на полу.
Жрец нарушил молчание:
— Твое величество, я знаю все. И я скажу тебе: твое беспокойство оправданно. Ибо в руках у тебя — судьба Кеми. Подай мне руку. Правую.
Фараон протянул ладонь. Она была и нежной и маленькой. Как женская рука.
«…Такая маленькая и такая сильная. Воистину сказано: бойся низкорослых… Рука сильная, но Кеми еще сильнее. Рука загребущая, но совладает ли она с горячим конем, на котором скачет фараон?»
Пенту рассматривал линии на ладони.
— Ты здоров, — сказал он наконец фараону.
— И это всё?
— Что же еще?
— Я знаю: я здоров. Но хочу знать: здоровы ли мои царедворцы, мои военачальники, мои семеры? Ибо от их здоровья зависит и мое.
Эхнатон прошелся по комнате взад и вперед, чуть выставив округлый живот.
«…Он очень некрасив, он очень некрасив. Бедная Нефертити! Она достойна лучшего из львов!»
Фараон стал перед жрецом, дыша жарким и прерывистым дыханием. Его глаза сверкали, точно из воды. Губы — такие пухлые и по-детски нежные — вздрагивали, прежде чем произносили слова.
— Пенту, — сказал фараон, — мне кажется, что страна болеет. Не я, а страна! Чем больше думаю об этом, тем больше убеждаюсь. Однако больше всего меня смущает ее величество. — Он ждал, какое впечатление произведут на жреца его слова. — Царица, мне кажется, больше не понимает меня.
— Может быть, наоборот?
Фараон вздрогнул, точно его растолкали среди сна:
— Как ты сказал?
— Ты-то сам понимаешь царицу?
И в первый раз — ничего подобного никогда не видел Пенту! — фараон скорчился, как от боли, при упоминании царицы. «Неужели? — подумал жрец. — Неужели это так?»
Фараон, разделяя слоги, выговорил эти слова:
— Не желаю ее знать!
Его величество затрясся от злобы.
— Успокойся, — сказал Пенту.
— Не могу! Я чувствую, как жена моя и дети мои отдаляются от меня. Народ отдаляется от меня. Кеми уходит от меня…
— Это тебе только кажется…
— Кажется? — Фараон стал самим собою — царственным, волевым монархом. — Я вижу слишком далеко. И в этом, может быть, мое несчастье. Ты думаешь, я не знаю, что вокруг зреет недовольство. Да, да, недовольство!
— Оно всегда и повсюду зреет, — сказал мудрый Пенту. — С тех пор как существует человек и существует Кеми, всюду и во всякое время зреет недовольство. Сосчитай, сколько людей в твоем царстве. Превратись на миг в сокола и взгляни на землю свою: сколь она велика и как много на ней людей. А теперь превратись в мышь домовую и подслушай, что говорят миллионы…
— Ничего хорошего, Пенту.
Жрец возразил:
— Одни ругаются. Другие милуются. Третьи довольны. Четвертые…
Фараон не дал ему договорить:
— Это не важно, что думают и чем занимаются четвертые. Зачем все это, если у меня под боком творится нечто, от чего человек может вовсе лишиться разума?
— Это неправда.
— Что — неправда?
— Ничего особенного не творится.
— Если жена не понимает тебя? Если зять — Семнех-ке-рэ — мыслит по-своему? Если другой зять тоже шагает не в ту сторону, а дочери твои не поддерживают тебя — разве это «ничего особенного»?
Жрец дал понять, что все это именно и есть «ничего особенного». Фараон невольно рассмеялся. Как мальчик. Захлопал в ладоши. Ему стало так весело, будто напился вина.
— Очень хорошо! Очень хорошо! — воскликнул он. — Мои близкие и друзья превращают на моих глазах серое в белое, белое в черное. Очень хорошо! Значит, нечего опасаться? Значит, я могу сказать, что в государстве все идет отменно?.. Нет, нет! Не отвечай мне сразу. Подумай прежде. Подумай прежде. Подумай и скажи мне: все ли в государстве идет отменно?