О поэме "Звезда сербости", знаковом событии и в судьбе Юнны Мориц, и в поэзии последних лет, поговорим позже, а прежде попытаемся понять путь поэта к подобному бунтарскому произведению.
Юнна Мориц родом из киевской еврейской семьи, и все тревоги и волнения украинского еврейства, помноженные на переживания войны, она впитала в себя. И отрекаться от них никогда не собиралась. Как Анна Ахматова писала в «Реквиеме»: "Я была тогда с моим народом…", так и Юнна Мориц не собиралась уходить от своего народа в космополитическую европеизированную наднациональную элиту. Когда-то она написала: "В комнате с котенком, / тесной, угловой, / я была жиденком / с кудрявой головой…" А рядом, за стенкой, жили татары, православные, в тесноте, да не в обиде. "Под гитару пенье, / чудное мгновенье — / темных предрассудков / полное забвенье!" Это все та же барачная, коммунальная атмосфера тридцатых годов, что и у Высоцкого: "Мои — без вести павшие, твои — безвинно севшие". С той поры у Юнны Мориц и ненависть к рою садящихся на сладкое, и желание чувствовать себя в изгнании от кормушек, от власти, от наград.
Я — не из роя, и в этом суть.
Полынью пахло в моем раю,
Лечили хиной — от малярий.
Любили горькую там струю
Поэты, пахари, маляры…
Горчили губы у матерей,
Горчили письма из лагерей.
Но эта горечь была не яд,
А сила духа, который свят.
Там родилась я в жестокий год,
И кухня жизни была горька,
И правда жизни была груба
И я — не сахар, стихи — не мед,
Не рассосется моя строка,
Не рассосется моя судьба.
Еще одно дитя 1937 года, связанное с этим годом навсегда и жизнью своей, и поэзией своей. С одной стороны, она со своим запрятанным в душе гетто должна быть крайне далека от глубинного русского почвеннического Рая Валентина Распутина или Виктора Потанина. От мистического державничества Александра Проханова. Но, с другой стороны, как близки эти разные писатели, осознающие свои разные корни, близки своим отрицанием лакейства, патоки и высокомерного интеллектуального избранничества. Близки прежде всего тем, что у каждого есть своя почва, своя опора в народе. У каждого свой отказ от наднациональных космополитических высот.
Может быть, резче всего это запрятанное гетто в душе Юнны Мориц прорывалось в отказе от любой стайности, от любой тусовочности: "Я с гениями водку не пила / и близко их к себе не подпускала… / И более того! Угрюмый взгляд / На многие пленительные вещи / Выталкивал меня из всех плеяд, / Из ряда — вон, чтоб не сказать похлеще". Она всегда в своей поэзии предпочитает первичность жизни, первичность ощущений, первичность запаха и звука любым эффектным формальным приемам. Разочаровавшись еще в самом начале своей литературной деятельности в чрезмерных игрищах и неприкрытом политиканстве шестидесятников с их стайностью, стадионностью и чаще всего поэтическим пустозвонством, она, впрочем, как и почти все ее поколение 1937 года, ушла в одиночество стиха. Не такая ли судьба у Геннадия Русакова, у Игоря Шкляревского, у Олега Чухонцева? Тогда же отвернулись от шестидесятничества и более молодые, такие разные поэты, как Татьяна Глушкова и Иосиф Бродский, Юрий Кузнецов и Юрий Кублановский. Еще в 1979 году Юнна Мориц писала:
Я знаю путь и поперек потока,
Он тоже — вещий, из грядущих строк.
Он всем известен, но поэты только
Стоят по грудь — потока поперек.
Юнна Мориц не принимала жеманных игр и эстетического рукоделия в литературных салонах еще и потому, что на всю жизнь осталась обожжена своим военным детством, всегда помнила, каково это: "Из горящего поезда / на траву / выбрасывали детей. / Я плыла / по кровавому, скользкому рву / человеческих внутренностей, костей… / Так на пятом году / мне послал Господь /спасенье и долгий путь… / Но ужас натек в мою кровь и плоть — / и катается там, как ртуть!"
Поэт, как правило, говорит о себе все в своих стихах, надо только внимательно его читать, надо чувствовать не только чернила, но и кровь поэта. Юнна Мориц любила изысканность стиля, увлекалась сложными рифмами, экспериментировала с ритмом стиха, чем так понравилась ведущему теоретику стиха Михаилу Гаспарову, но ее запрятанная глубоко под кожей гонимость всегда оставалась в душе, и в результате — ранимость на гонимость, дерзость к властителям в литературе, отказ от ученичества: "Из-за того, что я была иной, / и не лизала сахар ваш дрянной, / ошейник не носила номерной, / и ваших прочих благ промчалась мимо…"
Она шла по свободному пути одиночества, отказавшись от многих шалостей интеллигенции, от ее снобизма, от ее учительства. И более того, отказав высоколобой интеллигенции в праве учительства над народом. "Мой кругозор остается почти примитивным, — / только мое и твое сокровенное дело". Из своего еврейства она извлекла принцип гонимости и не собиралась с ним расставаться, ее не манило новое барство.
Свои принципы Юнна Мориц не пожелала поменять и после перестройки. Если в году 1979 она писала:
Нет, нет и нет! Взгляни на дураков,
Геройство променявших на лакейство, —
Ни за какую благодать веков
Попасть я не желаю в их семейство!
то, продолжая эту тему и дальше, едко наблюдая за лакеизацией всей числящей себя прогрессивной культуры, она уже в 1998 году, отказываясь от вежливости и осторожности в выражениях, переходит на прямую речь:
Меня от сливок общества тошнит!..
В особенности — от культурных сливок,
От сливок, взбитых сливками культуры
Для сливок общества.
Не тот обмен веществ…
…………………….
Сырую рыбу ела на Ямале,
Сырой картофель на осеннем поле,
Крапивный суп и щи из топора
В подвале на Урале…
……………….
А тут, когда настало
Такое удивительное время
И все, что хочешь, всюду продается —
Моря и горы, реки и леса,
Лицо, одежда, небеса, продукты
Включая сливки общества, — тошнит
Меня как раз от этих самых сливок…
В постсоветский период начинается в поэзии Юнны Мориц время прямого действия. С пугающей многих откровенностью она отворачивается от более чем благополучных друзей, от своего либерального окружения, от самых либеральных журналов. Она с головой уходит в какое-то бродяжничество, народное бомжество, помойничание, как бы самоунижаясь до тех старушек, которые в аккуратно заштопанных пальто аккуратно роются в помойках, выбирая себе питание на жизнь. Вдруг гонимое нищее гетто заговорило в ней во весь голос, и она встала рядом с ныне отверженными постсоветским режимом. Уже их глазами она смотрела на новую власть и либеральную культуру. Она уже кричит во весь голос: "Такая свобода, / что хочется выть". Она становится поэтом из гетто обездоленных: "А старушка вот плохая, / вспоминает вкус конфет, всем назло не подыхая…". Она среди тех, кто "не умеет культурно /свое место занять в гробу…", идет учиться у народа его языку, хлесткому, площадному, бунтарскому.