Друцэ Ион

Одиночество пастыря

Ион Друцэ

Одиночество пастыря

Овечек, правда, не было. И ходил-то он медленно, степенно, добротно хватая землю всей ступней, как ходят обычно горные пастухи, прожившие на склонах Карпат не одно поколение; и скуп на слова был, как и весь пастуший род, которому и поговорить-то не с кем; и печаль была в глазах, печаль не столько от пережитого, сколько от того, что предстояло еще пережить.

Хорошо владел посохом и голосом. Посох у него, верно, был не очень, зато голос был звонкий, солнечный, празднично-народный, из года в год, из века в век обкатанный на светло-печальных переливах народных песен. Некоторые даже опасались того голоса, ибо, согласно молве, за обветренным кадыком таился вопль такой устрашающей силы, что мог и скалу расколоть, и поднять на ноги глубокой ночью дремучий лес.

- А что тут такого? - говорили те, которым с голосами не очень повезло. - Если, к примеру, всю жизнь возиться с овечками, полоская по утрам горлышко парным молоком, а в обед и на ужин поесть вдоволь каш, ту самую несоленую еще брынзу, которая вкусна и полезна бог знает как...

Надо отдать ему должное, он не рушил скалы и не будоражил леса попусту, ибо был по натуре своей тихим, покладистым. Не любил держать кого-либо в страхе, не любил, чтобы другие вгоняли его в панику, и только если речь шла о жизни и смерти отары, им пасомой... В остальном держался в стороне, ни на что особенно не претендуя, но не тут-то было. Пастырство почему-то всегда и повсюду вызывает несказанный интерес.

- Как живется-можется?

- Добре, - обычно говорил он, ловко заслоняя светлыми улыбками тяжелый вздох, и спешил своей дорогой, потому что ждут овечки, а отары, как известно, живут по своим законам. Во всем краткость, умеренность, здравый смысл. И уж он соблюдал этот закон отары, как никто другой. Умерен был в хлебе насущном, умерен в самолюбии, умерен во всех тех греховных фантазиях, на которые тратится больше времени и слов, чем они того заслуживают. Выросший и возмужавший на овчарне, под необъятным куполом неба, день за днем, год за годом, один на один с образом вечности, пастырь в конце концов усвоил ту великую истину, что ничто не вечно в этом мире, а уж если пастух что усвоит, то это навсегда.

Носил высокую каракулевую шапку. Как надел, так и носил, не придавая ей никакой другой формы из уважения к шкурке барашка и искусству меховщика. Летом - соломенная шляпа с широкими полями, длинная, до колен, полотняная рубашка, перехваченная у пояса широким, в ладошку, ремнем, в тайниках которого постоянно лежали кресало и кремень, так что, если бы вдруг, в одночасье, не дай бог, погасли бы огни на всей вселенной, ввергая род людской в пучину темени и холода, с него бы началась новая жизнь на нашей планете.

Знал все, что только можно знать о терпеливом блеющем мире, и те, у кого водились какие-никакие овечки, а овечки, как известно, существа неясные, подверженные всяким хворям, они, чуть что, и к нему. И такое у него было доброе сердце и такая у него была легкая рука, что заведешь к нему во двор доходягу, а выводишь ярочку, с которой любо-дорого пройти по селу. Казалось, бог создал его именно для того, чтобы не перевелся род молчаливых, безропотных наших спутников, кормивших и обогревавших человечество на протяжении многих тысячелетий. Пастырь знал о высоком своем призвании, гордился им, достойно исполнял все его заветы, но...

Овечек не было. Пастух из древнего пастушьего рода, пастух с головы до ног, пастух по тому таинственному наитию, которое есть явление не столько земное, сколько небесное, - и, поди же ты, пасти некого, хоть плачь. Что-то случилось там, на дальних холмах, еле выглядывавшим из той голубой дали... Что-то там стряслось. То ли был падеж, то ли пропала отара, то ли ее отняли. Намаялся, настрадался, и ничего ему не оставалось, как вернуться к своим корням. Возвращаясь, присел отдохнуть на том, последнем холме, за которым в низине лежала родная деревня. Посмотрел на голубевшие вдали холмы, на лежавшую у его ног деревню и решил на том гребне холма и зажить, потому что трудно после былого приволья сунуться в людскую толчею.

Недолго думая, на унаследованном от родителей клочке принялся сколачивать хибару. Дальние родственники вызвались было помочь, но он отказался от их услуг, ибо пастыри, как известно, предпочитают жить в домах, построенных собственными руками. Старался вовсю. Ни сил, ни ловкости ему было не занимать, и тем не менее воздвигнутое им строение очень уж напоминало овчарню. Со временем, как это повсюду принято, обвел участок забором, появились там, где им и надлежало быть, ворота, калиточка, но забор что-то очень уж смахивал на загон для овечек, калитка напоминала собой струнгу, узенький проход, который делается для того, чтобы не путать выдоенных овец с теми, которых предстоит еще выдоить.

- А что вы хотите, - посмеивались односельчане, поглядывая на вершину холма, - если из года в год жить на овчарне и ничего, кроме загона и струнги не видеть...

Летом обычно молдаванки, чтобы избежать домашней духоты, мастерят печурку где-нибудь в глубине двора и там готовят. Чтобы не отстать от других, он тоже приволок откуда-то три здоровенных камня, расположил их таким образом, чтобы можно было меж ними развести огонь, и варил себе по вечерам мамалыгу. Поговаривали, что, кроме этого скудного варева из кукурузной муки, он еще что-то там себе готовит, потому что, в самом деле, может ли такой голос держаться на одной постной мамалыге? Те, что жили по склону холма, поближе к нему, утверждали даже, что ужинает он - дай бог каждому так поужинать, но эти сообщения развеселили всю деревню, ибо, в самом деле, если пусто во дворе, во что бы он мог макать свою мамалыгу?!

Овечек, правда, не было, но от тех хворых, которых к нему приводили, оставались рассыпанные по двору орешки. Убрать их - первейший долг пастыря. По вечерам, когда на низину накатывали сумерки и наступало время отдохновения, время просветления, он подметал свой дворик, засыпал тлеющие меж камнями угли дворовым мусором. Сидел, задумчивый, возле своего костра, возле своего дымка, а тем временем из низины медленно поднимались сумерки. И когда они добирались до самого его домика, до самой его души, доставал откуда-то старенькую свирельку и, как это исстари водится среди пастухов, коротал вечер наедине со своей печалью.

А вечера на юге светлые, долгие. И уж вечереет, вечереет, а все не стемнеет никак; сумерки накатывают вал за валом, а все еще светло. Маета той одинокой свирели вместе с дымком мягко стелилась над деревней, как некая благодать... Мужики попроворнее, те, которым всегда было что во что макать, посмеивались над этими небесными дарами. Вернулся, мол, с дальних холмов, подоил отару и, пока вечернее молоко превращается в утреннюю брынзу, рассказывает овечкам небылицы. Иной раз, бывало, эти ядовитые остроты доходили до ушей пастыря, но он не был обидчив. Смеялся вместе со всеми. И вот еще день прошел, и опять спускающиеся сумерки близко, как ничто в этом мире, соприкасаются с душой, с судьбой, и так нужен в этот миг заветный, великий, вечный глас, так хочется чего-то неземного...

Было в высшей степени странно, что эта неказистая, замусоленная, сделанная из какой-то коряги свирель обладала таинственным даром будоражить души, вытаскивать их из трясины будней, омывать от суеты, вводить в храм мечтаний, увлекать непостижимыми замыслами... Они шли гурьбой, всей долиной, за ним, и, глядишь, то одна, то другая душа оторвалась от земли, взмыла, купаясь в голубизне, ибо, в самом деле, сколько можно босиком по пустырям, да по колючкам, да по оврагам...

Когда, налетавшись, счастливые пахари опускались в долину, окликали его песенкой, которой издавна селяне подбивали пастухов:

Молодец с той верховины,

Ты бы к нам направил путь!

Брось отару и заботы,

Недочеты и хлопоты

И сыграй чего-нибудь...


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: