Диш Томас М
Концлагерь
Эта книга с благодарностью посвящается Джону Сладеку и Томасу Манну, двум хорошим писателям
КНИГА ПЕРВАЯ
Эр-Эм, юный мой охранник, из мормонов, наконец-то принес бумагу. Ровно три месяца, день в день, прошло с тех пор, как я его первый раз просил. Что это вдруг, такое благодушие. Может, Андреа сумела его как-то подмазать. Ритор Мортис,[2] конечно, все отрицает, ну так еще б он не отрицал. Мы поговорили о политике, и насколько я понял из намеков, которые Эр-Эм соизволил обронить, президент Макнамара решил пустить в ход „тактические“ ядерные заряды. Соответственно, может быть, этой бумагой я обязан Макнамаре, а вовсе не Андреа; Эр-Эм, помнится, всю дорогу досадовал, что генералу Шерману, бедолаге, не дают толком развернуться. Когда — как, например, сегодня — Эр-Эм чему-то рад, эта его жуткая улыбка (тонкие губы отходят назад, туго натягиваясь на резцы, клыки и пр., ну вылитый бражник „мертвая голова“) вспыхивает даже при самых ничтожных потугах на юмор. Почему все мои знакомые мормоны улыбаются точно так же, будто вечный запор мучает? У них что, сортирный тренаж особенно суров?
Это мой дневник. Тут я могу быть откровенен. Откровенно говоря, влип я капитально.
Дневники, вроде того, что я тут с недавних пор кропаю, имеют обыкновение вырождаться в сплошное нравоучительство. С самого начала я должен взять за правило быть обстоятельным, беря пример с этого высокоштильного изложения тюремного житья-бытья, „Записок из мертвого дома“. Быть тут обстоятельным — нет ничего проще: наверно, аж с детства обстоятельства так меня не тиранили. Каждый день два часа перед обедом — это сущий Гефсиманский сад, то беспросветный ужас, то проблески надежды. Ужас, что опять дадут эти жуткие спагетти. Надежда, что в моей порции рагу попадется кусок мяса или что на десерт дадут яблоко. Еще хуже, чем „хавка“, — безумный шорох сразу после подъема: до блеска отскребать и намывать камеры перед ежеутренним обходом. Камеры вылизаны и отполированы, ни дать ни взять мечта Филипа Джонсона (Большая Центральная Ванная), — а от нас, заключенных, постоянно разит немыслимым, неуничтожимым запахом изнуренной застарелой плоти.
Тем не менее, живется тут нам не хуже, чем жилось бы вне этих стен, явись мы по повесткам. Тюрьма, конечно, тюрьмой, но есть одно преимущество: в столь близкой, в столь вероятной перспективе смерть нам не грозит. Не говоря уж о неоценимом преимуществе осознания собственной правоты.
Но кто такие „мы“? Отказников тут, не считая меня, ну максимум дюжина, и держат нас в полной изоляции, во избежание вольнодумства Заключенные настоящие заключенные — нас презирают.
Их преимущество куда калорийней, чем осознание правоты, — чувство вины. Так что наша изоляция — моя изоляция — становится еще абсолютной; боюсь, равно как и жалость к себе. Случаются вечера, когда сижу и сам надеюсь, что Эр-Эм зайдет поспорить.
Четыре месяца! А мне дали пять лет… Как подумаешь, так все внутри холодеет.
Не забыть бы о Смиде. Старший надзиратель Смид, главный мой враг. Своевольный Смид, который по-прежнему не позволяет мне пользоваться библиотекой — только Новый Завет и молитвенник.
Такое впечатление, будто меня оставили на летние каникулы, как в детстве неоднократно грозились, с ненавистным дядюшкой Моррисом (который пугал родителей, что я „испорчу глаза“, если буду слишком много читать). Лысый, громогласный, толстый, как толстеют спортсмены, чья карьера пошла прахом: Смид. За одно такое имя его уже можно презирать. Сегодня выяснил из ежемесячного письма от Андреа — точнее, из крохотного кусочка, не зачерненного цензором (Смидом?), — что гранки „Холмов Швейцарии“, посланные мне сюда, вернулись в издательство с приложением правил переписки с заключенными. Это было три месяца назад. Книга должна уже выйти. Уже должны были быть рецензии! (Подозреваю, издатель так гнал, чтобы поиметь на суде немного бесплатной рекламы).
Естественно, рецензию, которую Андреа приложила к письму, цензор изъял. Муки тщеславия. Десять летя не мог похвастать никакими своими печатными изданиями, только несчастной докторской диссертацией по Уинстенли; а теперь вышли мои стихи — но не исключено, что увижу их я только через пять лет. Да сгниют смидовы глаза, как картофель по весне! Да разобьет его малайзийский паралич!
Попробовал продолжить цикл „Церемонии“. Без толку. Колодцы иссякли, иссякли.
Спагетти.
Такими вечерами (пишу я после отбоя, при свете синей двадцативаттной лампы над толчком) меня посещает сомнение, прав ли я со своим отказничеством, не опростоволосился ли. Чего тут больше — героизма? или мазохизма? В личной жизни совесть моя никогда не была такой образцово-показательной. Но, черт побери, эта война не правильная!