В ответ я поделился избранными воспоминаниями о своем фулбрайтовском годе — достаточно приятными в изложении, но здесь несколько неуместными плюс конспенктивно, не без чувства вины, перечислил причины (литературные, музыкальные), по которым предпочел Европе Германию (признав по умолчанию, что разница есть).
— Рильке, Шмильке, — сказал Мордехай, когда я закончил. — Книжки можно и здесь читать. Признайся: в этом веке Германия пленяет как редкое извращение. Туда едешь нюхнуть дыма, который все еще висит в воздухе. Скажи-ка мне одну вещь: в Дахауты заехал или как?
Я заезжал, о чем и сказал. Он попросил описать городок и лагерь; я согласился. Он ненасытно требовал новых и новых деталей, а память моя иссякла быстро; правда, я сам удивился, насколько подробно помню то, что помню, — давненько это было.
— Спрашивал-то я, — сказал Мордехай, когда убедился, что выжал из моей памяти все до последней капли, — только потому, что мне тут стали сниться лагеря смерти. Вполне понятное наваждение, правда? Ну, конечно, это просто аналог нашего уютного гнездышка.
А так — не считая того, что я заключенный и что обречен на смерть, пожаловаться мне не на что. Да и все на свете, в конце концов, разве не такие же?
— Заключенные? Пожалуй… частенько и у меня возникает такое же ощущение.
— Да нет, я имел в виду насчет обреченности. Разница только в том, что меня угораздило краешком глаза увидеть приказ о казни, а большинство идут себе в газовые камеры, думая, что в душ. — Он хрипло хохотнул и развернулся на диване боком, чтобы лучше видеть меня у дальней станки, возле заводного механизма планетария.
— Это не только Германия, — произнес он. — И не только лагерь Архимед. Это вселенная. Вся вселенная, черт ее дери, сплошной гребаный концлагерь.
Мордехай откинулся на горку бахромчатых подушечек, заливаясь одновременно хохотом и кашлем, и опрокинул полупустой термос на персидский ковер, покрывающий плитки пола. Подобрав термос, он обнаружил, что тот пустой, и, ругнувшись, запустил его через всю комнату, насквозь пробив одну из панелей цветной ширмы, отгораживавшей дальний угол.
— Если тебя не затруднит, Саккетти, нажми кнопку у двери. Мне нужно еще этой тошнотной сахарной водички, которая тут сходит за кофе. Вот молодец.
Стоило мне позвонить, чуть ли не в ту же секунду возник охранник в черном (на этот раз Пердун) с кофейным столиком на колесах, груженным пирожными, из которых Мордехай произвел выборку.
Мне же второй служитель вручил три розеточки споудовского фарфора со свежей порезанной морковью.
Мордехай сдвинул с угла рабочего стола груду бумаги и книг, освободив место для наших блюдечек и подноса с пирожными. Он впился в большой шоколадный эклер, и взбитый крем брызнул из Другого конца на лист машинописи, испещренный цифрами.
— О чем все жалею, — сказал он с набитым ртом, — что это не мясо.
Кролики тем временем забрались на стол и деликатно хрумкали своей морковью. Даже при свете свечей явственно был виден гнойный след, протянувшийся по раскрытым книгам и папкам с грифом секретности.
— Чего сидишь как не родной, — промямлил Мордехай, вгрызаясь в кусок творожного пудинга.
— Спасибо — но, честное слово, есть не хочется.
— Тогда не обращай на меня внимания. Мне хочется.
Я изо всех сил постарался не обращать на Мордехая внимания, но для этого надо было обратить его хоть куда-нибудь, так что на протяжении двух чашек кофе и четырех крупных пирожных я сумел произвести выборочный анализ самых верхних наслоений на мордехаевом рабочем столе. В нижеследующий список не вошло все то, что лежало за пределами трех кругов света от свечей; также совершенно не охвачены остались культурные пласты, погребенные в глубине.
Я увидел:
Несколько томов по алхимии — «Изумрудная скрижаль», «Золотой и благословенный кладезь чудес природы» Бенедикта Фигула, «Сочинения» Гебера, «Никола Фламель» Пуассона и т, д. — многие на последних стадиях живописности; таблицы случайных чисел; три-четыре текста по электронике (самый объемистый, «Генная инженерия» калгеховского вундеркинда Курта Вредена, — в машинописи, с грифом «ДСП» на картонной папке); несколько цветных репродукций, вырванных из «скировских» альбомов, — в основном работы фламандских мастеров, хотя был фрагмент «Афинской школы» Рафаэля и отпечаток гравюры Дюрера «Меланхолия» с разлохмаченными краями; пластмассовый череп, крайне декоративный, с рубиново-красными стекляшками глаз; биография Рембо (Энид Старки) и том его стихов в издании «Библиотеки Плеяды»; IV том «Энциклопедии Гастинга», на разворот которого Мордехай (или кто-нибудь из кроликов?) опрокинул склянку чернил;
«Логико-философский трактат» Витгенштейна со следами тех же чернил на кожаном переплете (только сейчас, занося список в дневник, вспомнил, на что переводил чернильницы Лютер); палочки из тысячелистника; несколько разноцветных папок — оранжевая, коричневая, серая, черная — с подклеенными машинописными заголовками, неразличимыми при плохом освещении, кроме как на ближайшей папке — «Расходная книга» Дж. Вагнера. Между ее страниц высовывался (не знаю уж, по замыслу он там был или чисто в качестве закладки) хрупкий лист кальки с примитивным рисунком разноцветными чернилами, не искусней настенных росписей в среднестатистическом мужском сортире. На видной мне части рисунка изображался некий бородатый тип в короне и с высоким скипетром, на который были надеты, одна за другой, еще шесть корон. Стоял король этот на странном пьедестале, росшем, как цветок вьюнка; вьюнок же, ветвясь, складывался. над головой у короля в замысловатую плетенку. На перекрестьях плетенки располагались еще шесть мужских голов, не столь величественные, пронумерованные буквами латинского алфавита с D по I. Левая часть многоголового вьюнка уползала в закрытую книгу Джорджа; и поверх всего — неисчислимые листы с мордехаевскими каракулями, среди которых виднелись еще несколько рисунков, исполненные даже грубее вышеописанного.
Конец списка.
Поглощая пирожные, Мордехай был глух и нем — только спорадически отвлекался на то, чтобы рассеянно огладить кроликов по шерстке (которые, со своим перекусом покончив, принюхивались к пирожным). Правда, разобравшись с последним пунктом программы — ватрушка с земляничным джемом, — он снова сделался необычайно, если не сказать маниакально, словоохотлив.
— Тебе не жарко? Вообще-то при гостях не мешало бы печку и выключать, но тогда меня начинает знобить. Показать настоящее философское яйцо? Какой же алхимик без философского яйца. Показать, показать. Пошли — сегодня я раскрою тебе все тайны.
Я проследовал за ним в дальний, огороженный ширмой угол комнаты и обратил внимание, что при каждом шаге становится жарче и жарче. У приземистой, облицованной изразцами печки, скрывавшейся за ширмой, воздух обжигал, как в сауне.
— Зрите! — продекламировал Мордехай. — Атанор!
Он снял с настенной полки две тяжелые маски и одну вручил мне.
— Это надевают по случаю отворения дверей спальни новобрачных, — с бесстрастной серьезностью пояснил он. — Прошу прощения, что атанор мой электрический и не совсем comme il faut…[18] - в транскрипции Мордехая это прозвучало не «комильфо», а как-то совсем уж странно, -..что уж отпираться, но так гораздо легче поддерживать огонь туманный, поглощающий, непрерывный, ненасильственный, изолированный, таинственный, воздушный, препятственный и гнилостный. Алхимические цели мы тут преследуем вполне традиционные, но с методами я позволил себе некоторые вольности… Надень-ка теперь маску, и я позволю тебе заглянуть в мамкино брюхо, как мы его ласково зовем среди своих.
Прорези для глаз были заделаны темным стеклом. Надев маску, в мордехаевом-то полумраке, я тут же все равно что ослеп.
— Ессе,[19] - произнес Мордехай, и верхушка облицованной изразцами печки, механически жужжа, отъехала в сторону; стала видна мерцающая полость, в которой стоял, тускло блестя, темный продолговатый предмет, фута два в высоту — философское яйцо (или, прозаически, реторта). Смотрелось все не интересней маленькой комнатной жаровни, которую чем-то, кстати, и напоминало.