— Да ведь они воруют-то у кого? — в отчаянности товарищ Павел ударил себя по коленям. — Кого обкрадывают-то? Вашего же драгоценного мужика! Почему вы этого- то не видите? Или не хотите видеть? Год от года земля переходит в руки скупщиков, лавочников. А мужик — тот мужик, о котором вы так сладко поете, — он уже не хозяин земли, он берет ее в аренду.
— Вот ее и надо перераспределить, — с терпеливым упорством вставил Мулявин.
— Как? Чем? Этим самым? — И товарищ Павел пальцем показал, как нажимается крючок револьвера. — Многого вы этим добились! Нет, — заключил он, — то, что так легко решают длинноволосые теоретики, сидя в библиотеках Запада, дико и непонятно неграмотному мужику, который гнет хребет на своей тощей десятине.
— Это разбой! — вставил Котовский, разозленный тем пренебрежением, которое открыто проявлял к нему Мулявин. — Вето жизнь крестьянин работает на земле, но хозяином ее не является. Деревня сейчас, как солома: достаточно бросить спичку. Недаром хозяева нанимают охрану — казаков, черкесов. Но знайте: если уж мужик по-настоящему вцепится в землю, оторвать его можно будет только с руками!
«Так, так…» — кивал ему ликующий заика и, не удержавшись, показал большой палец.
— Философия грабителей, — презрительно процедил Мулявин и, не найдя больше возражений, побито уплелся в свой угол.
Товарищ Павел повеселел и, хлопнув рукой по нарам, показал, чтобы Григорий Иванович подсел к нему.
— Добили теоретика, — украдкой подмигнул он Котовскому.
В камеры Хабалов на праздниках не совался, но ловил заключенных во дворе. Товарищ Павел снова не снял шапку — и готово: карцер. Да сколько же можно?
До вечера, когда его должны были отправить вниз, товарищ Павел находился в камере вместе со всеми.
Молотобоец, заика и Мулявин украдкой не то совещались о чем-то, не то бранились. Все трое озирались на нары, на товарища Павла, с головой укрытого халатами.
Григорий Иванович подошел к ним и предложил: пусть общество вынесет Хабалову смертный приговор, а он возьмется привести его в исполнение. Он все обдумал и готов.
— Да? — оживился Мулявин. — Это очень интересно. А вы готовы? Сами? Поздравляю вас. Мы это обсудим.
К Котовскому он сразу же почувствовал расположение.
Всю затею поломал товарищ Павел.
— Ах, Гриша, ничего-то ты, я вижу, не понял… Нс дури и займись-ка лучше делом. Ведь столько настоящего можно сделать!
С минуту оба молчали. Григорий Иванович грузно опустился рядом с ним на пары. У больного поднимался жар, лицо у него удивительно помолодело. Эх, ему бы сейчас горячего солнца, красного вина, хорошей еды вдоволь, а не сырые потемки холодного карцера…
— Гриша, — позвал товарищ Павел и, приподняв голову, посмотрел по сторонам, — я вижу, ты бежать налаживаешь… Молчи, слушай. Мне трудно говорить… Убежишь — доберись до таежной полосы. И дам тебе адрес в Иркутске, там помогут… Записывать ничего не надо, привыкай запоминать.
Он облизнул воспаленные губы, обессиленно закрыл глаза.
— Ладно, потом поговорим еще…
К вечеру в централ прибыл из России свежий этап, и камера сразу опустела: все бросились во двор выискивать знакомых. У Котовского появилась надежда, что, может быть, за хлопотами с этапом о наказанном забудут и не отправят в карцер.
Со двора стали возвращаться бегавшие встречать, озябшие, но веселые. Знакомых мало, однако новости из России утешительные. Прибыло несколько разжалованных офицеров, приговоренных военно-полевыми судами за отказ стрелять в бунтующих рабочих. Разваливалась последняя опора царизма — армия.
Через полчаса, разместив прибывших, за товарищем Павлом пришли надзиратели. Идти сам он не мог, его понесли.
Глядя, как надзиратели грубо схватили больного за ноги и под мышки, заключенные загудели. Юноша с бородкой (из соседней камеры) предложил в знак протеста не вставать на поверку. Мулявин гневным жестом приказал ему замолчать и сказал, что протестовать — так протестовать: нужно шуметь, петь, бить стекла.
— А я считаю, — заявил Молотобоец, — что в нашем положении всего лучше голодовка.
Его горячо поддержали. Молотобоец потребовал тишины.
— Шуметь, бить стекла, как предлагает коллега Мулявин, — неразумно. Хабалов объявит это бунтом и устроит кровопролитие. Объявим голодовку… Но предупреждаю: кто не готов ее выдержать, пусть уйдет сразу.
Молчание тянулось нестерпимо. Наконец старик Мулявин покачал головой:
— Нет, я не разделяю вашей сумасбродности.
— Скатертью дорога! — сказал Молотобоец. — Болтать только умеете.
— Я протестую…
Но старика оттерли.
— Возьмите меня, — попросил Котовский. — Вместо него.
Молотобоец отказал резко, категорически.
Вечером, когда о голодовке было объявлено, он объяснил Котовскому причину своего отказа. В таком деле важно не давать врагу никаких уступок, ни в чем. А если Котовский вдруг не выдержит? В своих товарищах Молотобоец уверен, они скованы партийной дисциплиной. А что делать с ним? Малейшее отступление потянет целую цепочку, — как правило, все кончается дезертирством, предательством. На войне как на войне…
Через три дня в камеру вошел Хабалов. Сурово, исподлобья оглядел всех.
— Этого, — указал на Молотобойца, — в карцер.
— Н-на к-каком основании? — вежливо осведомился заика.
— Кончайте голодовку, и я отменю свое распоряжение.
— Товарищи! — крикнул Молотобоец. — Не отступать ни на шаг!
— Уведите его! — распорядился Хабалов.
Кроме того, он приказал запереть камеры, прекратить хождение «в гости».
Заработал тюремный «телеграф». К голодовке присоединялись камера за камерой. Через два дня голодали все политические.
От истощения, а вдобавок и от простуды у заики открылось кровохарканье. Он признался Котовскому, что ему отбили легкие на допросах. Григорий Иванович, ухаживая за ним, сбился с ног: чтобы достать для больного кусок льда, соленой воды, кипятку, чистую тряпку, в централе с его дикими порядками приходилось затрачивать неимоверные усилия.
На десятый день заика попросил Котовского собрать возле себя товарищей, которые еще на ногах. Он заявил, что выдерживать дольше не в состоянии, и попросил разрешения покончить с собой. Просьба потрясла всех. Кто- то вскочил, потом сел. Наконец заговорили: имеет ли заика моральное право уклоняться от борьбы? Все же кто мог решить такой вопрос за него… В угнетенном состоянии товарищи разошлись по местам.
Григорий Иванович, ошеломленный, боялся подходить к заике. А тот словно забыл обо всем на свете: ничего не просил, никого не звал, лежал молча с закрытыми глазами, лишь пальцы его мелко-мелко перебирали край серого арестантского халата, которым он был укрыт.
Добровольная смерть заики не укладывалась в сознании Котовского. Поглядывая на него со стороны, он верил, что пройдет какое-то время и маленький заикающийся человек поднимется, окрепнет, в глазах его появится то выражение, которое так любил Котовский, — дерзкое, упрямое, мальчишеское — и он вновь будет работать, садиться в тюрьмы, убегать, скандалить с тюремным начальством — одним словом, жить той жизнью, которую он себе избрал.
И был еще какой-то ужас любопытства: а когда же он думает совершить это над собой? И как?
Всю новь Григорий Иванович но сомкнул глаз. Утром, едва забрезжило, он стал вглядываться в очертания лежащего навзничь маленького арестанта, и сердце его дрогнуло: по одному тому, как было прикрыто лицо заики полой халата, он понял, что это все же произошло. Кусочком стеклышка заика перерезал вены на левой руке и затих, последним своим движением скрыв лицо под полой арестантского халата.
Этим же днем от голода и истощения умерло еще четверо заключенных. Слух о голодовке вышел за стены централа. Губернские власти переполошились. В тюрьму примчался помощник прокурора.
К вечеру Молотобоец был освобожден из карцера. Он принес печальную весть: товарищ Павел скончался в сыром подвале.
Старик Мулявин плакал навзрыд, утирая слезы руками, а руки о штаны. Он мотал седой головой и горько причитал, что ничего не понимает в этом страшном веке, за чертой которого остался. Раньше они считали, что если один стреляет в тысячу, то он сильнее их, теперь же хотят, чтобы против тысячи была обязательно тысяча. Так все переменилось! Надвигается что-то чудовищное, он ничего не в состоянии понять. Ему хочется одного: умереть и ничего не видеть…