Я говорю все это — и вижу его жалобно-язвительную, демонскую, победную, беспомощную усмешку. …На этой усмешке я впервые застал его пронзительно-холодным, совершенно зимним, октябрьским вечером 1989 года. Это случилось в буколическом Айовском Университете, известном своей Международной Школой Литературного Мастерства (МШЛМ), приглашающей к себе на семестр-другой до полутора дюжин сочинителей из разных стран.
…Нас уже дожидались в особенной комнатке за сценою Главной аудитории, где должно было вскоре начаться поэтическое чтение. Бродский же находился в десяти минутах пешего хода от этого обширного здания, построенного в любезном мне стиле американского провинциального modern'а начала XX века. Мы сидели с ним в студенческом клубе — или в какой-то маленькой зальце, отведенной для предварительной встречи гостей и студентов Литературной Школы с лауреатом Нобелевской премии по литературе. И гостей и студентов Бродский не то удалил, не то выманил из помещения, сказав, чтобы они побыстрее шли в аудиторию, занимать лучшие места; при этом он подробно, хотя и несколько непонятно объяснил — какие именно места в этой аудитории лучшие; ее акустика, которую он-де давно и хорошо знает, такова, что если не последовать его советам, при всем желании ни одного слова, произносимого с кафедры, не разберешь; а он сейчас придет. Я сдуру поднялся вместе со всеми, напялил куртку — и вдруг почувствовал, что меня достаточно жестко придерживают за рукав, не пускают. Я инстинктивно дернулся. "Спокойно, — раздался едва слышный, презрительно-отчетливый голос поэта. — Что вы смыкаетесь как неродной?"
Особенным образом, свойственная поэту некоторая гугнивость, не только не придавала его речи оттенка анекдотического, или, напротив того — дворянского (как, быть может, и ему самому чудилось иногда в юности), но скорее сообщала ей некую грозную дворовую, чуть ли не уголовную вескость. "Да, Иосиф был приблатненный", — с полным убеждением сказал хорошо знавший покойного художник Вагрич Бахчанян, когда я прочел ему эти строки.
Вот уже лет двести с лишком, как истинно просвещенный русский (из какого бы этноса ни призвала его к себе Русская Цивилизация), в особенности, если он всерьез занимается литературою, — единовременно и постоянно пребывает на всех уровнях своего рабочего (то бишь, русского) языка, — и сводит эти уровни в своей речи, хоть письменной, хоть устной, руководствуясь преподанным нам для таких случаев самим Пушкиным, правилом, которое гласит: не отвержение, но соразмерность. Поэтому внедрение элементов посадского арго в обращенное ко мне замечание Бродского — нисколько меня не удивило. Впоследствии сам он, в разговоре со мною (и, думаю, не со мною одним) сожалея, что по обстоятельствам своей биографии не мог достаточно узнать современный ему русский солдатский говор, подчеркивал, что недостаток этот он с успехом возместил усвоением говора преступного, говора опасной русской улицы. И действительно, он знал его — и применял, если полагал нужным, — безукоризненно.
…Дело заключается в следующем. Существовало и по сей день существует некое подобие традиции, в согласии с которой Бродский, по крайней мере, наружно — "всегда был старым евреем в теплом жилете" (К.К. Кузминский), "поэтом-бухгалтером" (Э.В. Лимонов), неким милым инородцем — шалым, неуживчивым, болезненным, хотя и очаровательным созданием, которому встречные хулиганы безнаказанно "подставляли ножку" (А.Г. Найман). Этот облик признавался общепринятым; под него — отчасти безсознательно, избирались и чуть ли не ретушировались фотографические снимки.
Но облику этому — ни в чем не соответствовали сочинения Бродского: все это мрачное, гулкое, исполненное зловещей обстоятельности, выверенное бормотание почти сомкнутых уст; слова Бродского не терпели пустоты, пролетов, взвизгов, даже чересчур глубоких вздохов; он фильтровал феню — и потому основной корпус его стихов представляет собою черные, без блеска и изломов, скальные наросты вулканического происхождения, озаряемые ночным рассеянным светолучением, испускаемым не Луною, но Сатурном, Ураном и Марсом — при сильном, однонаправленном, без порывов, мокром западном ветре. Западный ветер не принесен сюда метафорою; зрелая поэзия Бродского, с точки зрения "суммы приемов", — есть как бы воссоздание ("перевод") в отечественных пределах некоего неведомого, несуществующего европейского подлинника, — англосаксонского, по преимуществу. Думаю также, что стихи его весьма проигрывали в авторском чтении с кафедры; в публичном голосе поэта было чересчур много мелики и высокопарного рыдания; но и в любом другом чтении вслух Бродский проигрывает; его следует читать про себя, и не с листа, а по возможности на память, отгородясь от посторонних шумов: тому выражению, которое навечно застыло и утвердилось на лице его стихотворений, мешает дробная мимика, неизбежная при артикуляции.
Есть роковое телесное сходство истинного сочинителя — и его (истинных, главных) сочинений. Сходство это настолько сильно и безспорно, что как следует прочитав, например, "Петербургские повести" и выйдя затем прогуляться на Невский проспект, внимательный русский читатель, встретив Н.В. Гоголя-Яновского, узнает в нем автора прочитанной книги. Этот феномен известен всем сколько-нибудь проницательным литературоведам, но они, по причинам понятным, помалкивают. И это же сходство составляет для истинного сочинителя неосознаваемый, но единственный и последний критерий собственных сочинений: "то" или "не то". Никакой будто бы ветхозаветной иудеобухгалтерии не было в облике Бродского. Но ситуация была, признаюсь, много любопытнее. По тем или иным соображениям, которые я не вижу нужды обсуждать, Бродский счел необходимым привести себя в соответствие вышеупомянутым требованиям, — с поправкой на нью-йоркскую богемную артистичность высшего разбора в ее университетском преломлении. Крупный, грузнеющий, несколько грубоватого сложения, он был одет в темную, не из дешевых, но засаленную и обвисшую пару, действительно, с шерстяным жилетом (или жилетоподобным свитером) угольного оттенка. На носу поэта низко сидели небольшие очки (так называемые "трумена") в металлической оправе. Тусклую, с веснушками, плешину обрамляли редкие, довольно длинные седовато-рыжие волоса. Таким образом достигался нужный эффект, тем более, что Бродский в присутствии публики сутулился, принимал напряженно-суетливые позы, переступал присогнутыми в коленах ногами, что, вместе взятое, придавало ему даже некую субтильность, которой у него и в помине не было и быть не могло. На физиономии Бродского то и дело появлялась гримаса уксусной астенической мудрости, сдобренной древним скорбным юмором.
Но когда мы присели, он медленно расположил большую свою спину в креслах, закурил, прихватив папироску губами так, что твердая линия его рта стала еще жестче и надменней; затем, поведя тяжелым подбородком, с некоторою усталостью отдулся дымом — и обратил ко мне свои яркие, лютой дерзости, глаза. Теперь стало видно — кто это здесь написал "На смерть Жукова", или "...не встать ни раком, ни так словам", или "Сильный мороз суть откровенье телу о его грядущей температуре".
Бродский никуда не спешил, но, видимо, хотел поскорее познакомиться — и двигаться дальше, поскольку знал, что времени — мало; но я, по несчастному свойству своей натуры, как раз полагал, что все главное впереди, что все ясно без слов; то есть, мне было внятно, что и он желает проверить — похож ли я на сочиненные мною рассказы, которые он одобрял, но что-то во мне закоснело, заколодило — и я, в ответ на его взгляд, сказал, что очень рад, благодаря его рекомендации, оказаться в столь замечательном месте.