3
Надо признать, что благодетелем Бродский был своеобразным. Быть может потому, что прекрасно разбираясь в механизмах, поддерживающих современное ему т.н. западное жизнеустройство, он в то же время оставался детищем иного мiра (мифа), где все то, что условно относится к понятию "благодеяние" (более известное как "помочь своему человеку"), есть, по большей части, свойство сердечное — и потому витало и витает в беззаконном тумане, в другой системе координат. Бродский, хорошо зная, что по крайней мере в Североамериканских Соединенных Штатах 80-90-х годов XX века этот род человеческой деятельности (благодеяние) непременно требует иного подхода, все же считал, что на прикладном уровне он "и сам разберется". Кроме того, — и это следует всегда памятовать, — по происхождению своему поэт лишь отчасти принадлежал к нижнему господскому слою, т.е. к российской/советской интеллигенции. К которой относилось почти все, с кем пришлось ему когда-либо иметь подобные дела.
Бродский был из простецов. Если бы он получил полное и систематическое школьное, а затем университетское образование, само долголетнее пребывание в пределах помещений, где клубятся ценности, созданные совокупными усилиями нижнего господского слоя, "подсоединило" бы его к этому слою, превратило бы в российского/советского интеллигента. Личность по-имперски вместительная, он без труда нашел бы в себе и этого самого интеллигента, как нашел и "английского джентльмена", и "старого еврея", и "профессора", и "нью-йоркого элитарного интеллектуала". Но он был предоставлен самому себе; и по своей воле он избрал из набора интеллигентских качеств только то, что пришлось ему по вкусу. Поэтому, когда дело доходило до бытовой морали, к которой относится русский извод культурного акта "помочь своему человеку", Бродский оказывался начисто лишен того всеобъемлющего извилистого "амбивалентного" релятивизма, которым вообще только и жив нижний господский слой.
Как человек бытовой российской порядочности городского типа Бродский знал, что надо — по мере возможности — оставаться другом своих друзей. Знал, что помогать следует землякам, школьным товарищам, их семьям, соседям, старинным знакомым как таковым, тем, которые когда-то знали его "еще во-от такусеньким", помнили его маму, папу; тем, в которых он любил "прошлое страданье и молодость погибшую свою", способным сочинителям, оказавшимся в нелегком положении. Это был набор из арсенала простецов. Но самая возможность помогать появилась у Бродского лишь тогда, когда он вошел в некое привилегированное сословие, членам которого оказано доверие: у них есть право, — весьма, кстати, ограниченное и строго отмеренное, — предлагать своих кандидатов на раздачу благодеяний. Право это предполагает политическую осторожность и политическую же мудрость. Всего этого у Бродского в ипостаси, например, "нью-йоркого элитарного интеллектуала" было в избытке: он ни единого разу не подвел тех, кто доверил ему право благодействовать, — никто из лиц неподходящих, могущих оказаться хотя бы в малой мере опасными для равновесия прекрасного нового мiра, никогда и ничего не получил от поэта-лауреата; если же, поддаваясь первичным ощущениям, Бродский и совершал в этой области что-либо умеренно-опрометчивое, то оказывался в состоянии почти тотчас же безжалостно исправить ошибку. Но при этом благодеяния-то он раздавал представителям нижнего господского слоя, да еще руководствуясь при этом бытовою нравственностью российского простеца! Из-за этой путаницы понятий зачастую получалось скверно. Нижний господский слой брал все, требовал еще — и ненавидел. Ненавидел потому, что был, как водится, убежден, что получает по праву, но много меньше того, что ему от века положено, а этот обнаглевший и неправедно разбогатевший простец, которого он же учил английскому языку и версификации, дает по обязанности, только много меньше, чем должен бы давать, да еще и важничает, держит себя лауреатом каким-то. Лучше всего эта психологическая коллизия изложена у Достоевского в "Идиоте" в сцене посещения дачи князя Мышкина делегациею друзей "сына Павлищева".
Но Иосиф Бродский — уж никак не походил на князя Мышкина. "Его меланхолический характер, его охлажденный ум", его полное внутреннее одиночество, его мнительность, его мизантропический, требовательный, ни к селу, ни к городу, припадочный, капризный ригоризм, незаметно выросший из юношеского стыдливого и гордого простодушного надмения, его уверенность в том, что уж он-то знает истинную цену всему этому человеку, — а он даже человеку внешнему далеко не всегда цену знал, — все это вместе порождало явление трудновыносимое. И без особой необходимости этого действительно никто выносить не желал. Необходимость могла быть денежною (деловою), могла быть сентиментальною. Могла питаться "преклонением перед творчеством и личностью великого поэта", т.е. разновидностями карьерного снобизма. Могла быть сочетанием всего названного и неназванного, как обычно и бывает. Но всегда речь шла только о необходимости, вопреки чему-то, во имя чего-то. Свободно — с ним рядом не было никого. Да он никого бы и не смог впустить; у него не было ключа от собственной темницы.
…В 70-х годах прошлого столетия в Северо-Американских Соединенных Штатах под воздействием различных факторов, на характеристике которых мы останавливаться не станем, практически совершенно отказались от самопроизвольного, или как иногда говорят, "качественного" движения направлений и, соответственно, вкусов в области изящных искусств и литературы. А уже к середине 80-х во всей сфере творческого наступило абсолютное господство злокачественного неразличения этой условной, относительной, договорной, но зато истинной, сравнительной/сравнимой ценности явлений искусства относительно друг друга. Все равнозначно, ничто не "лучше"…
Культура неразличения приводила Бродского в бешенство; он видел в ней гнусный намек, личное оскорбление, безчестие, хотя и прекрасно понимал, что именно ничего личного в культуре неразличения нет и быть не может. "Наказывал" он ее тем, что сам, пользуясь своими возможностями, назначал кого-нибудь "поэтом Божией милостью" или "замечательным прозаиком". Но, кажется, единственным, доведенным до конца пародийным art-индустриальным предприятием Бродского стал покойный журналист Сергей Донатович Довлатов.
Его трагикомическая посмертная литературная судьба в Российской Федерации нас не занимает. Она могла бы стать предметом исследования историков культуры — и рассмотрена в статье под названием "Ранние случаи проявления культуры неразличения в России" или что-нибудь в подобном же роде. Впрочем, скорее всего, "раскручивая" Довлатова, — надеялись доставить удовольствие Бродскому, тем более что "раскручиваемый" уже находился там, где от плода "раскрутки" вкусить невозможно.
Уверен, что Бродский искренне желал ему помочь. Довлатов был старый знакомый, земляк, его мама знала Бродского с юности и, говорят, любила до того, что начинала при виде его плакать навзрыд от умиления. Возможно, что материнские эти рыдания сыграли свою роль. Как видим, Довлатов обладал всеми признаками человека, имеющего право на помощь Бродского. Единственным недостатком его было то, что писал он совсем плохо. "Как сапожник", — выражалась в сходных случаях М.В. Розанова. Т.е. это не так. Он писал не то чтобы плохо, но много хуже честного сапожника; он был газетный очеркист, усвоивший себе невозможную для литературы и ненужную в журналистике печально-снисходительную осклабленность интонации с примесью наивняка; при желании можно было разглядеть, что он хочет писать как Добычин; или как Хармс; как Шаламов; или как Федор Чирсков, — или, вернее всего, как Бернард Маламуд в переводах; можно было, да кто ж это видел? кто следил? Сочинения его вполне подошли бы для освобожденной от кровавой большевицкой цензуры 16-й страницы "Литературной газеты" времен Чаковского; но и там бы он далеко уступал Виктору Славкину и Григорию Горину. — Довлатов вел различные журналистские русскоязычные начинания в Нью-Йорке, и немногие, кажется, подозревали о космичности его притязаний.