Гнать не гнала, даже по голове гладила: знала — не укушу. Даже не облаю. Почувствует, что с ума начинаю помаленьку сходить, звереть исподволь — тут же в глаза посмотрит и словно мозги навылет прожжет! Взглядом своим нарисованным, фосфорическим. И как следствие — цепенеет воля, гаснут мысли красивые, рассыпаются трухой образы, взлелеянные великим чувством, предназначенные воображению любимой. А в результате остается хлебать одиночество.

Любой нормальный мужик на моем месте давно бы ее, то есть Юлию, позабыл, из сердца, из ума — с корнем вырвал! Только не я. Думаете, слабак, себя не осилю? Ничего подобного. Не хочу. Не желаю забывать. Так слаще жить. Пронзительней. С болью в обнимку. Если быть откровенным, я весьма даже благодарен Юлии — за мечту, которая постоянно со мной. Сбудется — хорошо. Не сбудется — утешусь улыбкой: все равно — не ходить моему сердцу порожним… по белу свету.

Вот и Фиготин-Макароныч что-то такое про одиночество лепечет. Старику Чаусову, как самому покладистому, снисходительному, доверился. Изливает. Излить ему необходимо, из души выплеснуть накипевшее. А я не выплескиваю. Терплю. Пусть кипит. Пусть греет. Не прохудилась еще посудина. Это у Макароныча прохудилась, вот он и лепечет. О старости, о смерти — с юморком. Об одиночестве — с ухмылкой. Значит, они его достают, раз он о них шепчет. Стало быть, родственнички ему — все эти понятия морщинистые, беззубые, неотвратимые, особенно после пятидесяти лет, — неизбежные. Как ни крутись, а все забвению достанется: и печали, и радости твои бывшие, все, чем оброс ты за годы суетливые, как проржавевший лайнер (или буксиришко) ракушками, — книгами, дубленками, орденами-медалями и сомнениями, а также упованиями или скепсисом прогорклым. Смейся, Фиготин, и бойся изо всех сил. Соединяй несоединимое. Только учти: все равно у медали одна сторона — та, на которую смотришь, которую видишь ты сей миг, сию минуту, сию… жизнь.

А я смеяться не буду, юморок со дна организма, как жемчуг, извлекать не стану, погожу. Сквозь мои запыленные очки беззубая еще не просматривается, не боюсь я ее покамест. Не слышу костей ее брякающих, запаха поганого не обоняю, в какую нечисть носом ни упрусь — все для меня в жизни цветами благоухает! Незабудками… Это Макароныч нечто химическое, распадающееся унюхал. И теперь вот нервничает. Похохатывает нутром-желудком, диафрагмой, требухой трусливой чревовещает. Не желает стареть, одиночества не приемлет, не говоря о финале закономерном. Детективами кормится. Целую охапку «убийственных» книжек за собой таскает. Тема смерти в этих книжечках подается под увлекательным пикантным соусом, потребляет ее Фиготин с аппетитом. Попутно приручая свое сердечко к неизбежной остановке. Хлебает смертельную жижку — и похихикивает. Боится чего-то. И все боятся. Только не все взгляд этого «чего-то» на себе ощущают. А Макароныч ощущает. Отсюда и лепет. Заговаривает зубы… Беззубой.

— Посмотрите сюда, уважаемый, — громко выдыхает Макароныч на ухо старику Чаусову. — Мне пятьдесят лет. А можно дать больше. Не так ли? Все шестьдесят, если не жалко?

— Дак это… как понимать, — вежливо уходит сторонкой Чаусов.

— А вы, уважаемый, не стесняйтесь. Мне приятно, когда меня обижают, когда в раны мои персты вкладывают. Слыхали небось про Фому неверящего?

— Как не слыхать. Да хоть бы и у нас в районе…

— Вот-вот! Везде и всюду свой Фома имеется, чья профессия — никому не верить. Смотрите сюда, какие у меня морщины мощные, рельефные. Как после землетрясения. И таким морщинам не доверять?! Кстати, не чета вашим, уважаемый. И лысина у меня больше, солиднее.

— А это ежели с затылка наблюдать, то и ничего она у вас, будто окошко во мху, — не сдается Чаусов.

— Раньше положенного времени развалился, — продолжает канючить Фиготин. — За последние пять лет, проведенных на нарах, обветшал.

— За что же… пострадали, если не секрет?

— За материальные ценности. — Фиготин снимает с крючка сетку с детективами, встряхивает содержимое, будто картошку базарную, и вновь цепляет авоську на крючок. — Думаете, такой уж я книгочей, грамотный такой? Ничего подобного. Ищу в книгах похожее преступление, чтобы как мое… один к одному. По одной статье Уголовного кодекса.

— И что же… нашли?

— Нет. И не надеюсь найти. Тем и живу. Самолюбие тешу. Вот, мол, какой я уникальный! Бесподобный какой… Дело в том, что я разработал оригинальный способ… незаконного приобретения денег. Хотел запатентовать идею. Но прежде решил опробовать на практике. За что и поплатился.

— И что же… за способ, извиняюсь за любопытство? — усиленно заморгал старик Чаусов измученными бессонницей веками глаз, уютнее устраиваясь на сиденье.

Макароныч долго не отвечал на вопрос Чаусова. Наверняка отсмеивался над стариком всю эту долгую минуту — как откашливался. Видимо, и остальные обитатели купе краем уха прислушивались к излияниям Фиготина, потому что после наивного вопроса Чаусова о «способе» в купе наступила не тишина (в идущем поезде о ней и речи быть не может), во всяком случае, странное, «порожнее» ощущение появилось — будто люди из вагона наружу выпрыгнули.

Но вот Макароныч, по всем признакам, успел насладиться произведенным эффектом, всласть отхихикался и так заявляет Чаусову:

— Секрет фирмы, уважаемый. Да и жалко мне вас: а ну как примените? Способ-то? Пять лет за него дают, не шутка. Не лучше ли дома их провести? Пятилеточку разлюбезную?

Чаусов завороженно, даже как-то мечтательно разглядывал несчастнолицего насмешника, затем, как бы войдя в соображение, хмыкнул, не закрывая рта, и головой тихонечко покачал:

— Вона как.

— По торговой части споткнулся. Торговая точка как куча навозная — какая только тварь на нее не садится… Чтобы долю свою отщипнуть.

— И вы, стало быть, сели? В эту… кучу?

— Сел. На пять незабвенных лет. Теперь — лучше уж в яму выгребную, нежели в торговлю! Администратором в ансамбль зовут… Музыкантов хлебом-солью обеспечивать. Все лучше, чем на нарах… неизбежную поджидать.

— Вона как… — посерьезнел Чаусов, засуетился, явно желая чем-то помочь неудачному «изобретателю». — Однако позади они теперь, нары ваши. Вперед надобно поглядывать, чтобы еще на какое препятствие не наскочить. Потому как в расстроенных чувствах легче всего… оскоромиться на любом деле. И в должности золотаря — в том числе. Недостачу или еще что — допустить.

— Это вы, уважаемый, золотые слова произнесли! — умилился Макароныч, перестав шуршать языком.

Надо сказать, что голова моя безо всякого понуждения от созерцания стены давно уже отказалась, глаза и уши мои жадно впитывали происходящее.

— Мня-я… — шевельнул в недрах бороды толстыми красными губами Подлокотников, наверняка уловивший суть признаний Макароныча. — Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!

Затем проповедник, как бы впервые узрев на руках Купоросова размывы татуировки, долго не отводил от «телесной графики» иронически заискрившихся глаз. Поддав снизу ладонью по бороде, Мня решительно обратился к Фомичу за разъяснениями:

— Любопытно узнать, Сергей Фомич. Эти ваши, так сказать, знаки отличия — они какого происхождения? Неужели тоже… нары?

Лицо Купоросова моментально выцвело, на серых подскульях заметней проступила щетина. Любознательность Подлокотникова не пришлась ему по сердцу.

— А ваша, к примеру, борода какого происхождения? Может, вы — из попов? Замаскированных? Или из кубинских революционеров?

— Барбудос! — уточнил студент Пепеляев, вернувшийся с перекура. — Их звали барбудос! Все молодые и бородатые.

— Острим, сопротивление оказываем… — поджал Подлокотников губы, словно получил по ним щелчок. — А чего обижаться-то? Все мы тут, в ковчеге этом плацкартном, одинаковые. По крайней мере — до прибытия на Ярославский вокзал. А то, что я интерес к окружающей меня среде проявляю, — ничего в этом плохого нет. Жизнерадостный я. Люблю жить. На тему жизни сутками способен разговаривать. А жизнь — она из чего состоит? Из примет, из признаков. Вот и у нас, у живых, у каждого свои приметы имеются. Выпирающие. На поверхности облика. За которые встречному взгляду незнакомому легче всего уцепиться. Как вот за ручку от вагона, чтобы в идущий по жизни поезд подняться и со всеми гражданами в одном, неизбежном направлении следовать. У кого борода на подбородке, у кого — щетина на сердце, у одного изо рта пахнет, у другого — из глаз сияние небесное исходит. А все вместе — либо за металл гибнут, либо… за справедливость. Вот вам и всеобщая примета. Два бога имеются на земле. Золотой и… прозрачный, небесных оттенков. Вот и весь выбор. И во все времена большинство людей ставило на золотого кумира. Потому что — ярче, нагляднее. И в нашей романтической, бессеребряной державе с некоторых пор некоторые личности денежками душу обклеивают, изнутри и снаружи. Будто обоями. Отсюда и весь этот колер… буржуазный на их «красных» словечках, на их мысельках покупных! Или — продажных.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: