— Под такие комоды у нас в Сибири дорог нету. Дороги сперва построй. И не в стиле ретро, а бетонку нерушимую, — опять вклинился «посторонний» Салфет, успевающий банковать и одновременно улавливать речи Талмудиста. — Финтифлюшек захотелось! Блямбочек! Сейчас не комод, сейчас — снаряд, ракета! Вот стиль. Потому и плоское все, заостренное, что на человека нацеленное. В воздухе грозой постоянно пахнет. Летом и зимой. А… не завитушками.
— Сколько ни живи, всегда этим пахнет, — дыхнул на Салфета чесноком Талмудист. — Чуть что — оружие применить грозят. На земле, в небесах и на море. Теперь вот — в космосе… А я так считаю: не тогда страшно, когда грозят, а тогда, когда применяют. Молчком, как фашисты в сорок первом. Без предварительного пардону, то есть без предупреждения. А грозят, значит, сомневаются еще.
Тело мое, бежавшее людского общения, расслабленное и одновременно затекшее, склонное к преждевременному заполучению пролежней, постепенно унывало. Воля моя, подточенная неприятием насущной пищи, становилась рыхлой, как перловая каша.
На четвертый день «великого отказа», тайно от всех и от собственного самолюбия, пришлось вздрогнуть и восшевелиться. Руки, замлевшие от неподвижности и нехватки калорий, судорожно ощупали пустые карманы моего более чем скромного гардероба, навели тотальную ревизию портфелю и где-то, чуть ли не под его подкладкой, обнаружили некий расплющенный, деформированный земным притяжением, лепешистый сверточек, как выяснилось позже — кулек с остатками соевых (под шоколад) «Кавказских» конфет, слипшихся на дне кулька в этакий битумно-гудронный булыжничек базальтовой прочности.
Так я и не смог припомнить, где, по какому поводу употреблял в своей жизни эти конфеты. Скорее всего — в одной из командировок по Сахалину, когда приходилось устанавливать контакты со встречными людьми, заедая гостиничные разговоры чем бог послал.
Прокуренные зубы мои, как пули от Кавказского хребта, отскакивали от окаменевшего лакомства. И тогда я решил пытать себя еще одной изощренной пыткой, а именно — не есть пищу как положено, не кусать ее, не терзать зубами, а вдыхать носом. Иными словами — не жевать, а всего лишь нюхать.
Применив такой небывалый способ насыщения, я мог бы питаться этими конфетами всю дорогу, а также всю оставшуюся жизнь, завещав сладкий монолит ближайшим родственникам. Но… случилось элементарное: тело мое, отринув указания воли, нашло возможность проникнуть в сладкую истину своими силами. Где-то к полудню тряского вагонного дня язык мой, ласкавший и одновременно плавивший доисторический леденец, уперся в… посторонний предмет! Внутри лепешки, как первобытная мошка внутри янтарной смолы, обнаружились… двадцать пять рублей — фиолетовая бумажка, сложенная вчетверо и каким-то образом внедрившаяся в чуждую ей среду обитания.
С каким упоением, с какими филигранными предосторожностями возвращал я неожиданный четвертачок к суетной жизни, воскрешал его законсервированные возможности. Долго и ласково отмачивал под краном, смывая с него посторонние наслоения, водил по нему казенным обмылком, затем сушил на ветру, выставив в отверстую форточку на манер флажка. И в мутном зеркале глаза мои благодарно сверкали, губы не переставая извлекали из недр сердца улыбку, вялые, голодные ноги напружинились и теперь пританцовывали. А как же: это была не просто денежка, не просто казначейский билет, но приглашение к лучшей жизни!
В купе возвратился я преображенным. Должно быть, в облике моем вызрело что-то новое: от всего существа моего теперь извергались в пространство какие-то свежие веяния, лучились токи, выстреливались флюиды, вследствие чего поведение попутчиков также трансформировалось. Не сговариваясь, глянули они на меня как на человека… проверяющего документы — с удивлением и одновременно с заискивающим вызовом. А Купоросов нерешительно, как на тонкий лед ступил, улыбнулся, поинтересовавшись:
— Что… Венечка, никак отпустило? Как говорят в бане после первой поддачи.
— Спасибо, — отвечаю. — Действительно, как-то лучше.
— В дороге оно… завсегда, — подхватывает Чаусов. — Особливо в летнюю пору. Съел чего-нибудь не по нутру, порченое али немытое. По себе знаю. Пучит, спасу нет…
Однако к сочувствующим речам попутчиков я не присоединяюсь, решив отдохнуть от благого потрясения наедине. Весело вспархиваю на третью полку, достаю из отсыревшего кармана рубашки выстиранную «наличность» и начинаю обжигать ее взглядом, сушить и ласкать до тех пор, покуда реанимированный банкнот стальной мембраной не зазвенел в моих пылающих руках.
А когда над мчащимся поездом во весь рост поднялось линялое, предсентябрьское солнце, поднялось и прогрело настывшее за ночь нутро вагона до расслабляющей кровь температуры, сникшие было пассажиры встрепенулись от забродившего чувства голода. Не мешкая, скинулись по «рваному», засобиравшись к придорожным бабушкам за провизией. И вот тогда-то королевским жестом опустил я свою археологическую денежку на их завибрировавшие от произведенного мной эффекта ладони.
— Этто… как понимать? — поперхнулся застрявшими в горле словами Купоросов.
— Ммн-ня-я… А помельче купюры не будет? — поинтересовался инкассатор, деловито поелозив большим и указательным пальцами по нетленной бумажке, будто проверял таким способом ее сказочные возможности.
Макароныч, трагически хохотнув, отложил «недоеденный», двадцать пятый по счету, детектив и, постучав сбоку пальцем по своему барабанно-гулкому носу, произнес, прослезившись от внутреннего смеха:
— «Ограбление почтового»? — И постучал тем же пальцем по измызганной книжечке. — Читали? Перевод с люксембургского. Советую. Не то что деревенская проза. Которая городских людей «окать» приучает. И вообще — культурному росту масс не способствует. За собой замечал: прочтешь такую «нечерноземную» повестушку и где-нибудь в трамвае начинаешь разговаривать с людьми на дореволюционном наречии: «касатик», «будя», «засупонил», «гузно», «сумно», «по носу чилискну»! И вообще — «пучит» от всего этого.
— К чему это вы, мня-я? Не нравится — не суйте туда нос. Суйте в свое, культурное. С вас рубль. На пропитание.
— Ради бога! Вот, держите… металлический. А что, в нашем поезде маленькая сберкасса открылась? Такими купюрами сорят. И кто? Именно те, кто прежде, извиняюсь, помалкивал. В денежном отношении. Откуда такие… дровишки? С аккредитива? Простите за нескромный вопрос.
— Да-с, господа-с, как говорили при царе Горохе. Нескромно-с! В чужих карманах копаться, рыться. Хотя бы и словесно. К тому же — у не совсем здорового человека! — взял мою сторону Купоросов.
— Какое там ограбление! Какие там сберкассы! Элементарное скупердяйство, — презрительно кольнул острым носом плотный вагонный воздух Пепеляев. — Чувачок экономит на собственном здоровье. Чувачку жаль дробить четвертачок. Но — голод не тетка, — присоединил Пепеляев двадцать пять моих стерильно-чистых карбованцев к измочаленным общественным замарашкам рублевого достоинства, собираясь на выход, так как поезд уже тормозил перед очередной станцией.
Пепеляев вернулся минут через десять. В его объятиях, укутанная в газету, дымилась горячая картошка, килограмма два. Скрипели кожей тершиеся друг о друга малосольные, прочесноченные огурцы. Пружинили боками бугорчатые пламенноликие помидоры. Сгрузив ношу на столик, Пепеляев разжал кулак — из него выскочил бумажный комок.
— Берите свой… неразменный! — ударил Пепеляев ногтем по исковерканному четвертному. Взмыв над столом, денежка опустилась мне на колени.
— Кто… кто разменяет?! — засуетился я, жутко покраснев и смертельно возненавидев студента.
— В ресторане мигом разобьют, — подал рацпредложение Подлокотников.
— Пойдемте в ресторан! — ухватился я за роскошное, эпикурейски пряное словцо иностранного происхождения, как за соломинку.
— Обожди, Венечка… Разменяю тебе четвертак, — извлек Купоросов откуда-то из-за пазухи, словно кучу тряпья, целый ворох бумажных денег. — Держи, студент, налог! — швырнул восхитительный Фомич Пепеляеву надорванный рублишко. Остальные двадцать четыре протянул мне. — А по части ресторанов… Лучше я случай расскажу. Забавный. Для общего пользования. Из моей автобиографии.