Потом я узнал, что баба нашла, кого послать за попом, и поп только успел причастить у 1000 мирающего.
Едем домой и дорогой молчим. Думаю, что оба испытываем одинаковое чувство.
- Что у него было? - спрашиваю я.
- Воспаление легких. Я не ждал такого скорого конца, организм могучий, но зато и условия губительны. Сорок градусов температура, а на дворе пять градусов мороза, идет и сидит.
И опять замолкаем и едем молча довольно долго.
- Я не заметил на печи ни постели, ни подушки, - говорю я.
- Ничего, - говорит врач.
И, очевидно, понимая, о чем я думаю, говорит:
- Да, вчера я был в Крутом у родильницы. Надо было для исследования положить женщину так, чтобы она лежала вытянувшись. В избе не было такого места.
И опять мы молчим и опять, вероятно, думаем об одном и том же. Молча доезжаем до дома. У крыльца стоит великолепная пара коней цугом в ковровых санях. Кучер красавец, в тулупе и мохнатой шапке. Это сын приехал из своего имения.
Вот мы сидим за обеденным столом, накрытым на десять приборов. Один прибор пустой. Это место внучки. Она нынче не совсем здорова и обедает у себя с няней. Для нее приготовлен особенно гигиенический обед: бульон и саго.
За большим обедом из четырех блюд, с двумя сортами вин и двумя служащими лакеями и стоящими на столе цветами, идут разговоры.
- Откуда эти чудесные розаны? - спрашивает сын.
Жена рассказывает, что цветы эти присланы из Петербурга какой-то дамой, не открывающей своего имени.
- Такие розаны по полтора рубля за штуку, - говорит сын. И он рассказывает, как на каком-то концерте или представлении закидали всю сцену такими цветами. Разговор переходит на музыку и на большого знатока и покровителя ее.
- А что? Как его здоровье?
- Да все нехорошо. Опять едет в Италию. И всякий раз - проведет там зиму и удивительно поправляется.
- Переезд тяжел и скучен.
- Нет, отчего же, с express [экспрессом (франц.)] всего тридцать девять часов.
- Все-таки скука.
- Погоди, скоро летать будем.
Третий день
Подати
Кроме обычных посетителей и просителей, нынче еще особенные: первый - это бездетный, доживающий в большой бедности свой век, старик крестьянин; второй это очень бедная женщина с кучей детей; третий - это крестьянин, сколько я знаю, достаточный. Все трое из нашей деревни, и все трое по одному и тому же делу. Собирают перед Новым годом подати, и у старика описали самовар, у бабы овцу и у достаточного крестьянина корову. Все они просят защиты или помощи, а то и того и другого.
Первый говорит зажиточный крестьянин, высокий, красивый, стареющийся человек. Он рассказывает, что пришел староста, описал корову и требует двадцать семь рублей. А деньги эти продовольственные, и, по мнению крестьянина, деньги эти не следует брать теперь. Я ничего этого не понимаю и говорю, что справлюсь, узнаю в волостном правлении и тогда скажу, можно или нельзя освободиться от этого платежа.
Вторым говорит старик, у которого описали самовар. Маленький, худенький, слабый, плохо одетый человечек рассказывает с трогательным огорчением и недоумением, как пришли, взяли самовар и требуют три рубля семь гривен, которых нет и добыть негде.
Спрашиваю: за какие это подати?
- Какие-то, кто их знает, казенные, что ль. Где ж мы со старухой возьмем? И так еле живы. Какие же это права? Пожалейте нашу старость. Помогите как.
Я обещаюсь узнать и сделать, что могу. Обращаюсь к бабе. Худая, намученная, я ее знаю. Знаю, что муж пьяница и пять детей.
- Овцу описали. Пришли. Давай, говорит, деньги. Я говорю: хозяина нет, на работе. Давай, говорит. Где же я возьму. Одна овца, и ту забрали. - Плачет.
Обещаюсь разузнать и помочь, если могу, и прежде в 1000 сего иду на деревню к старосте, узнать подробности, какие это подати и почему так строго взимаются.
На улице деревни останавливают меня еще две просительницы - бабы. Мужья на работе. Одна просит купить у ней холст, отдает за два рубля.
- А то описали кур. Только развела. Тем и кормлюсь, что соберу яичек, продам. Возьмите, холст хороший. Я бы и за три не отдала, кабы не нужда.
Отсылаю домой, когда вернусь, обсудим, а то, может, и так уладится. Не доходя до старосты, наперерез выходит еще бывшая школьница, быстроглазая, черноглазая, бывшая ученица моя, Ольгушка, теперь старушка. Та же беда описали телку.
Иду к старосте. Староста, сильный, с седеющей бородой и умным лицом мужик, выходит ко мне на улицу. Я расспрашиваю, какие подати собираются и почему так вдруг строго. Староста рассказывает мне, что приказано строго-настрого очистить к Новому году всю недоимку.
- Разве велено, - говорю, - отбирать самовары, скотину?
- А то как же? - говорит староста, пожимая сильными плечами. - Нельзя же, не платят. Вот хоть бы Абакумов. - Он называет мне того достаточного крестьянина, у которого описали корову за какой-то продовольственный капитал. - Сын на бирже ездит, три лошади. Как ему не платить? А все ужимается.
- Ну, этот, положим, - говорю. - Ну, а бедных-то как же? - И называю ему стариков, у которых взяли самовар.
- Эти точно, что бедные, и взять не с чего. Да ведь там не разбирают.
Называю бабу, у которой взяли овцу. И эту староста жалеет, но как будто оправдывается тем, что не может не исполнять приказания.
Я спрашиваю: давно ли он старостой и сколько получает.
- Да что получаю, - говорит он, отвечая не на высказанный мною, а на невысказанный мой же, угадываемый им, вопрос, зачем он участвует в таком деле. - И то хочу отказаться. Тридцать рублей наше жалованье, а греха не оберешься.
- И что же, и отберут и самовары, и овец, и кур? - спрашиваю я.
- А то как же? Обязаны отобрать. А волостное уже торги назначит.
- И продадут?
- Да, натянут как-нибудь...
Иду к той бабе, которая приходила об описанной у нее овце. Крошечная избенка, в сенях та самая единственная овца, которая должна идти на пополнение государственного бюджета. По бабьему обычаю, хозяйка, нервная, измученная и нуждой и трудами женщина, увидав меня, с волнением начинает быстро говорить:
- Вот и живу: последнюю овцу берут, а я сама чуть жива с этими. Указывает на хоры и печку. - Идите сюда, чего! Не бойтесь. Вот и кормись тут с ними, с голопузыми.