В сложенной Кариной коробке обнаружились мои старые босоножки, «беременный» комбинезон, в котором я выносила двух своих мальчишек, и школьный портфель, некогда тщательно закрытый мною на замок. Портфель этот хранил старые сокровища: яблонексовские бусы; бабушкину ладанку; два кусочка медицинской клеенки с полустершимися надписями «Ахвелиди Лика Георгиевна. Мальчик», которые привязывали на ручки моим новорожденным чадам; купленное в пятом классе колечко-недельку; фотографию семнадцатого года, на которой мои бабушка и дедушка вскоре после венчания, на юной бабушке белая, ею самой связанная шаль, а рука, которую она положила на плечо мужа, черная от крестьянского труда. И письма. От потешных посланий, в которых мы с Элькой оттачивали собственное остроумие в описании незадачливых кавалеров, попутно обсуждая перипетии последнего чемпионата мира по футболу, до тех писем и стихов, что по очереди, а то и одновременно писали мне Тимка, Кимка и прочие, не дослужившиеся до статуса мужей ухажеры.

Ключик от замка я некогда запрятала под левую ножку дивана, на котором протекала моя дважды семейная жизнь. Сейчас Каринэ постелила мне на этом диване, и я, чуть сдвинув с места старого монстра, обнаружила маленький ключик. И открыла портфель.

Письма. Смешные, забытые письма, в старых, советского образца конвертах, с наспех написанными поверх заклеенного уголка последними предложениями.

А вот и гора тимкиных посланий. Как я жаждала этих писем, когда Тимур не замечал меня, как боялась и хотела найти их несколькими годами позже, уже став женой Кима, и как ненавидела эти испещренные беглым почерком серые страницы дешевой бумаги в пору, когда в собственной душе все уже окончательно оборвалось.

«…Проклятая, что же ты творишь! Ты отняла у меня все! Ты отняла у меня даже мой город. Каждая улица кричит о тебе, каждый дом, мимо которого мы когда-либо проходили, каждая скамейка, на которой сидели!

Я мечусь как ненормальный. Я ищу, где бы спрятаться, куда бы забиться, чтобы только не вспоминать, не думать о тебе. Но разве можно. Ты снова, снова и снова, как в диком кошмаре, видишься, видишься, видишься…»

Не знаю, хранит ли бумага энергетику, но с этих исписанных размашистым крупным почерком оборотных страниц шел такой поток чувств, страстей, эмоций, что и спустя столько лет я читать не смогла, тут же спрятала письмо обратно в конверт. До последней минуты я была уверена, что все в моей душе не просто утихло, а застыло намертво, как лава металла в остывшей мартеновской печи. Все сгорело на братском огне взаимной ненависти и взаимной любви моих мужей. Но поток чувств, который по-прежнему шел с потемневших за десятилетие страниц, вдруг оказался смерчем, ураганом, по-прежнему способным подхватить меня, поднять, унести. Чтобы потом, когда сила этого торнадо пойдет на убыль, уронить неизвестно где и неизвестно с какой высоты.

* * *

Кимка и Тимка росли в нашем дворе и в детстве казались мне невероятно большими. Тимур был старше меня «аж на пять лет», Ким еще на восемь. Не считая фамилии, армянских черт в Туманянах было не больше, чем во мне самой. Ну черноволосые, ну смуглые, так на то и юг. Обоих братьев я воспринимала исключительно как взрослых соседей, пока в свои четырнадцать вдруг не поняла, что пять лет это не пропасть. Тогда-то я впервые и увидела Тимура. Именно увидела. И поняла, что пропала.

Тимку в то время окручивала его однокурсница. В пору всякого отсутствия цивилизованных методов предохранения с первых разов беременевшие подружки традиционно ставили своих неопытных кавалеров перед обязательным для хорошего советского мальчика выбором — быть подлецом и портить жизнь ей или подлецом не быть и портить жизнь себе. В итоге Тимку убедили подлецом не быть. Из окна наблюдая за отъезжавшим от нашего двора свадебным кортежем, я навсегда получила иммунитет от целлулоидных пупсов и ленточек на капоте. Дальше моим тайным кошмаром стал вид Олюсика с пухнущим день ото дня животом. Беременная Тимкина жена еще много лет являлась мне во всех страшных снах.

После родов Олюсик с дочкой быстро съехала к своим родителям, прихватив с собой и Тимку и оставив мои не случившиеся свидания мне одной. В доме Каринэ Олюсик не прижилась, и, как я поняла уже потом, прижиться не могла. Как не могла прижиться и любая другая невестка, включая меня. Четыре невестки и пять разводов на двух Карининых сыновей лучшее тому подтверждение.

В следующий раз Тимка возник на моем горизонте в мои восемнадцать. Точнее, это я возникла на его горизонте, словно этот горизонт ему кто-то протер. И мы оба полетели в бездну. Только я была готова лететь до конца, до дна, а Тимка летал исключительно по часам, всегда успевая выйти из пике и вернуться домой к псевдосемейному ужину.

Моя первая любовь была втоптана в этот город. Смеясь, мы говорили, что любим друг друга ногами. Встречаясь подальше от дома, снова и снова уходили на улочки, параллельные центральным. Неказистые, нешумные улочки, где вероятность встречи с общими знакомыми была почти нулевой. В этом городе основная жизнь протекала на центральных магистралях, два шага вниз к Дону от Большой Садовой, в ту пору еще звавшейся улицей Энгельса, и ты почти вне зоны досягаемости.

Казалось, тогда я и не видела, и не запоминала ничего, кроме Тимкиных губ. Но позже, с удивлением извлекая из какого-то дальнего сундука подсознания рисунок решетки, заказанной для дома предпоследнего банкира, или рельеф двери для подмосковной усадебки модного актера, я вспоминала, что все это боковым зрением видела во время наших бесконечных поцелуев в городе юности. Город вместе с любовью впитывался в кожу, пытая несбыточностью и пугая вероятностью — ну сбудется, а дальше-то что?

Что дальше?

Тогда я не думала ни о «дальше», ни о городе. Я просто вышагивала рядом с Тимкой бесконечные кварталы, успевающие вместиться до его очередного дедлайна — то ему свою телепрограмму надо записывать, то ночной монтаж, то «дома давно с ума сходят». А все эти капающие чугунные колонки, из которых при не работающих водопроводах местные жители ведрами носят воду, эти балконные двери, заканчивающиеся провалами, — сами балконы успели давно рухнуть, а двери, ведущие в никуда, остались, — эти граненые стопки с крупной солью, примостившиеся между двойными рамами окон, дабы не запотевали стекла, эти деревья, пробивающиеся сквозь старые камни крутых склонов правого берега реки, — все эти вещественные приметы города, ставшие для меня его чувственными приметами, впитывались в подсознание помимо моей воли. Чтобы потом вдруг прорваться в каком-то понтовом интерьере и выдать себя за новое слово в дизайне.

* * *

Старший из двух братьев, Ким, преподавал рисунок на дизайнерском факультете, куда я поступила учиться. И только в институте, а не в родном дворе, он вдруг заметил, что девочка-соседка выросла. Сердце мое болело от зависшей во все не кончающейся бездне любви с его братом. Статус соседки давал основания для большего внимания со стороны преподавателя, в которого влюблялись все девочки факультета.

Во время зачета, который почему-то проходил не в институте, а в той самой полуподвальной мастерской, откуда теперь исчезла картина с рыжей птицей-пожаром, чем-то похожей на его последнюю жену, Ким оставил меня отвечать последней. Расписавшись в зачетке, посадил меня напротив и начал рисовать. На том портрете меня не узнал никто: темные, мертвенно-темные тона, провалы вместо глаз.

— Тю, и чей-то ты нарисовал? — протянула баба Ида. — Ликочка кровь с молоком, а ты якуй-та стручку с ручкой накалякал. Чернющую. Сатана, да и только!

И только я сама узнала себя на том портрете. Свои глаза и свою боль, что росла внутри меня от всего не случившегося с Тимкой. И понять не могла, как, разглядев во мне эту боль, Ким решился жениться на мне. Осознанно в такие бездны не проваливаются. Над безднами стараются пройти по краешку, в крайнем случае — пролететь. А он, дорисовав, подошел, поднял за плечи и поцеловал так, что я еле вырвалась. Смутился. Пролепетал что-то невнятное, что всегда целует своих героинь в знак окончания работы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: