В один из вечеров, когда все обитатели этих студенческих меблирашек отправились на очередной бурный митинг, она вместе с подругой отчего-то рано вернулась домой. Тяжелая входная дверь не успела за ними закрыться, и, замерзнув от двухчасового сидения в кустах, он проскользнул внутрь, погреться. Тихо поднялся на второй этаж и остановился.

В экономной темноте коридора резким желтым мазком проступала полоса вечернего закатного солнца, прорвавшаяся из неплотно прикрытой двери ее комнаты. Сделав шаг-другой к этому свету, он инстинктивно зажмурился, а после, открыв глаза, так и остался стоять, ослепленный. Его Мечта с книгой в руке стояла рядом с подругой, обычной черненькой очкастой активисткой студенческих митингов и собраний, которыми в ту осень шестьдесят девятого кишел даже благопристойный Оксфорд.

Активистка как активистка. Ничего особенного. И ничего странного, он же сам видел, как обе девушки вместе прошли в дом. Репетируют свою шекспировскую комедию. Он сам видел афишу университетского Театрального общества, премьера скоро. Она играет Беатриче, а эта черненькая Геро.

Но движение за дверью не было похоже на зубрежку текста. Скорее, на танец. Книги в руках девушек, мелькающие в доступной его обозрению приоткрытости двери, сменялись сплетением самих рук. Может, текст уже заучили наизусть, вот книги из рук и выпали, и девушки уже без них продолжают свой странный танец.

Он не слышал мелодии, но вскоре уловил мерный ритм их движения. Обе, золотая и черненькая, в такт этому завораживающему ритму свершали свое кружение, касаясь друг друга выныривающими из-под плиссированных юбочек коленками и манящими выпуклостями, вырывающимися из трикотажных объятий голубых жилеток.

Круг — и, стащив жилетки, так же завораживающе медленно девушки расстегивают одна другой пуговицы белых рубашек. Еще круг, и они уже касаются друг дружку оголившимися животами.

Арабскому мальчику кажется, будто он сам оказался на месте очкастой и чувствует на собственном животе тепло кожи своей золотой возлюбленной. И он не замечает, как вытаскивает из штанов собственную рубашку и расстегивает несколько нижних пуговиц, освобождая свой обожженный пупок, будто так ее тепло легче сможет дойти до его тела.

Прежде он никогда подобного танца не видел. Прежде он вообще никогда не видел мелькающих сейчас частей женского тела, кроме как на картинках в журнале Джереми. «Ну и титьки!» — ухал Джереми на какую-нибудь из фотографий женщины с оголенной верхней частью тела. И, прихватив журнал, бежал в туалетную комнату, чтобы через несколько минут вернуться оттуда взмокшим, чуть пристыженным, но довольным. Арабскому мальчику, воспитанному в мире, где в те годы слыхом не слыхивали о подростковой сексуальности, было невдомек, зачем сосед по комнате бегает в туалет.

Выросшему в стране, где женское тело полностью скрыто от посторонних глаз, где девочки, дорастая до возраста его нынешних одноклассниц, уже не появляются перед мальчиками и мужчинами без некаба [43], в этом чуждом западном мире ему было непонятно странное разделение тела на доступное всеобщему обозрению и строго запрещенное.

Он не мог разобрать, отчего одноклассники во время спортивных занятий запросто стоят рядом с почти раздетыми живыми девочками, не обращая внимания на их голые ляжки, голые руки, голые шеи, а потом сходят с ума от голых титек на картинках. Отчего голые лица, голые ноги в этом мире считаются приличными, а голые задницы заставляют Джереми багроветь, облизывать губы и вихрем нестись в туалет.

Восточного мальчика, выросшего в полной телесной закрытости, в этом вольном западном мире сводило с ума все — и плечи, и шейки. Выглядывающие на улице из-под мини-юбочек ноги казались не менее восхитительно постыдными, чем-то, от чего заливались пунцовой краской щеки и пересыхали губы его одноклассников. Вид шеи, не спрятанной в ворот толстого свитера, а штрихами прорисованной в горловине блузки, доводил почти до обморока. И постоянно напрягающаяся от свалившихся на него ощущений часть его тела все чаще не умещалась в изуверских европейских трусах и штанах, в которые он теперь был вынужден заточить свою, живущую отдельной от него жизнью, плоть.

Жизнь в женском окружении казалось ему одной невероятной непроходящей горячкой. Так он чувствовал себя в прошлом году, когда, заболев воспалением мозга, лишь чудом выжил. Такой же пожар в голове, к которому теперь прибавился еще и пожар в штанах. Чем заливать этот невесть от какой искорки разгорающийся пожар, арабский мальчик не знал. Доступный одноклассникам способ был ему неведом, а ровесникам и в голову не пришло учить его тому охаянному, общественно осуждаемому, но пока единственно доступному для них способу удовлетворения, к которому сами они пришли, ведомые одним лишь инстинктом. Его собственный инстинкт, загашенный нормами иной морали, ничего подобного ему не подсказал. И, раз за разом ощущая нарастающее пекло между ног, он боялся пошевелиться и хоть как-то унять свой огонь. Боялся, что пекло разрастется и этот пожар спалит его самого.

Но то, что он видел сейчас в узкой щели неплотно прикрытой двери, было даже не пожаром, а пропастью. Вулканом, в кратер которого он падал, как в бездну, рискуя в следующее мгновение вылететь в небо вместе с лавой вдруг ожившего каменного монстра. Нормы западной морали столь разительно отличались от привитых ему в детстве законов его мира, что и этот нарочитый лесбийский танец не шокировал его. Просто большего шока, чем испытал он, попав в этот обыденный, пристойный, вполне допустимый здешними нормами уклад жизни, испытать было уже нельзя.

Он не понимал, что делают девушки. Не понимал, почему их двое. И почему они раздеваются. Зрелище, способное одновременно шокировать и возбудить любого британского пуританина, и без того возбужденному мальчику казалось делом не более постыдным, чем шепотки на ушко, которые запросто позволяли себе и девочки и мальчики в его классе. Просто арабскому мальчику в этом мире постыдным казалось почти все.

Танец девушек не шокировал, он словно всасывал, втягивал его в некую черную дыру неосознанного, по спирали закручивая его тело в стремительно убыстряющихся витках чувственности.

Круг — и девушки, скинув рубашки, уже касаются друг друга животами и мягкими трикотажными лифчиками — серым у очкастой, телесным у золотой. Еще пол-оборота и они тянутся друг к другу обветренными в оксфордском ноябре губами. Ближе и ближе. Пока не сливаются губами и животами, и вырвавшимися из плена бюстгальтеров упругостями, которые он прежде видел только на картинке в постыдном журнале Джереми и которые на самом деле столь восхитительно непостыдны.

У очкастой груди небольшие, остренькие, а у его золотой девушки более крупные, такие мягкие, манящие, что ему уже кажется, что это не очкастая, а он касается их своими ледяными руками и пылающими губами. И он не понимает, где он сам, за дверью, в стылом темном коридоре, или там, в освещенной последними проблесками осеннего солнца комнате, замер между двух остановившихся посреди странного танца девушек.

Он не знает, не может, да уже и не хочет понимать, почему две девушки сливаются в объятиях, почему, не разжимая губ, стаскивают тоненькие треугольнички трусиков, почему опускаются на кровать, почти исчезая из поля его зрения.

Он не может и не хочет понимать ничего, кроме того, что там, в комнате, происходит нечто, недоступное его пониманию. Отвратительное и прекрасное. Манящее и пугающее. Радующее и тревожащее. Влекущее в небеса и бросающее в бездну.

Где-то там, всего лишь в нескольких шагах от него, кто-то трогает Его Золотую Девушку. Ее руки, ее шею, и груди, и маленький пупок, и ноги, и то, что там, между ног. И волосы — эти опаляющие сознание огненно-рыжие волосы, что сводят его с ума. И этот «кто-то» не он. Этот «кто-то» вообще не мужчина.

Что было бы с ним, окажись сейчас на месте очкастой какой-то из сокурсников Его Золотой Девушки? Было бы ему легче от того, что с ней не женщина, а мужчина? Или, напротив, тяжелее, что этот мужчина не он? Или ревности все равно, кто рядом с любимой, если рядом с ней не ты?

вернуться

43

Арабская женская накидка, закрывающая все лицо, оставляя лишь прорезь для глаз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: