– Иван, плен! – кричал он, вытаращив глаза. – Плен, Сибирь!
Шалаев встал и шагнул к немцу.
– Да он же лыка не вяжет, от него за версту шнапсом разит, – сказал он. – А ну, что там у тебя? – Шалаев сорвал с пояса немца флягу, отвинтил крышку, понюхал. – Спирт! Они, гады, вдрызг пьяные, целый спиртной завод вылакали! А ну, пошел отсюда! – Шалаев пнул немца в зад, и тот, все еще талдыча: «Плен, Сибирь!» побрел в сторону коровника; Шалаев приложился к фрицевой фляге и аж зажмурился от удовольствия. – Ну, ребята, дуй по глоточку для успокоения нервов.
– Ты чего, из фрицевой фляжки?! – брезгливо скривился Музафаров.
– Тебе бы, Музафарчик, девкой родиться. На, Худяков, подкрепись. Только не жадничай, не у тещи в гостях.
Мне не хотелось, чтобы Шалаев подумал, что я слабак, я взял у Худякова флягу и тоже сделал глоток. Чистый спирт обжег мне горло, перехватило дыхание.
– Снегом закуси, – сказал Шалаев.
Я взял в рот снега, сделать еще глоток не решился, передал флягу Баулину. Баулин глотнул спокойно и тоже закусил снегом.
Из-за снегопада да еще занятые спиртом, мы не сразу увидели наши «тридцатьчетверки». Вот они наконец с пехотинцами на броне вышли из снега и мимо нас, мимо немцев, давя трупы, ринулись туда, куда повернулись остатки разбитых немецких частей, куда они драпанули, так и не пробившись на запад, к своим. Мы с Шалаевым и Худяковым (Баулин и Музафаров остались на месте), немного пробежали вслед за танками и побродили на поле боя. Трупы, трупы. Они лежали вразброс, вповалку, лежали в разных позах, с гримасой ужаса, боли, страдания на серых лицах и как будто с выражением изумления или недоумения в остекленевших глазах. Зачем нужна была война вот этому русоголовому парнишке моего возраста? Ему бы еще мяч гонять да по вечерам за амбарами с девчонкой целоваться. Они лежали до самого горизонта, вернее, до того места, где даль заволакивалась снегопадом. Наверное, среди убитых были и тяжело раненные – я слышал стоны и какие-то голоса. Снег постепенно засыпал их и забеливал кровь, скоро останутся от них лишь едва заметные бугорки.
Походив на поле, мы вернулись назад к Баулину и Музафарову. Глотнули еще немного спирту из фляги, снегом закусили, курящие закурили, и тут прибежал сержант Андреев и закричал:
– Отбой! Всем собраться к комэска!
– Один татарин, два мордва, становись по два! – прокричал Музафаров, он хотя и не выпил, но казался выпившим – просто, как и все мы, радовался, что бой кончился и все мы живы.
– Следи за мной к кухне! – подхватил Худяков.
– Ах, Андрей-Маруся, тебя не дождуся! – ввернул я.
Шутка понравилась – засмеялись.
Оставив заваленные стреляными гильзами окопчики и ямку в снегу, эскадрон собрался вместе. Все были возбуждены, разговаривали громко, сообщали подробности, узнавали о потерях. Из нашего взвода ранен только один – Гаврилюк. Двоих ранило и одного убило из четвертого взвода. Больше всех пострадал второй эскадрон, пьяные немцы, что песню орали, смяли, затоптали, оттеснили его, ранен комэска, правда, не тяжело, убит командир взвода, лейтенант, семь человек убитых, много раненых. Комдив Чуприлин стрелял в немцев из автомата, на грузовике наперерез прорвавшимся фрицам выехал заместитель командира дивизии полковник Конкин. Коноводы тоже воевали – из окон коровника стреляли; молодец Решитилов, набил ведра патронами и на позицию; как же это так мы не рассчитали патроны, ведь раньше всегда хватало; кто мог знать, что их пойдет так много; с погодой не повезло, авиация не могла подняться, а то бы их так долбанули, что от них только пух летел бы; благодари бога, что они потрепаны были 48-й армией и техника у них застряла где-то, а то хрен бы удержали мы их… Хорошо, что танки с пехотой вовремя подоспели…
На отдых расположились на каком-то хуторе, жарко растопили печь, выпили наркомовские сто граммов и ели Андрей-Марусино варево. Согревшись, сняли шинели, телогрейки. Когда Шалаев снял свой ватник, все увидели свешивающуюся из кармана его гимнастерки увесистую цепочку от часов.
– Видали, какой у него трофейчик. Даже не похвалится, – сказал сержант Андреев.
– Одесса, ты вот дока по всем вопросам, погляди, не швейцарские ли? – Шалаев вытащил часы, отдал Голубицкому.
Голубицкий поднес часы к уху, что-то прочел на крышке и, вернув Шалаеву, сказал:
– Говно! Грош им цена. Выбрось.
– Нет уж, лучше я их домой привезу.
– А что с ними будешь делать дома?
– Как что? Продам.
– Глупый ты человек, Шалаев. Знаешь, что вывезут умные люди из Германии?
– Знаю. Ковры, барахло разное. Я же не засуну их в переметную суму.
– Ошибаешься, Шалаев. Хочешь привезти домой хороший трофей, чтобы на первых порах иметь кусок хлеба?
– Ну?
– Ищи иголки. Для швейных машин. Вот в такой коробочке их миллион. Сколько это будет по рублю?
– Да-а! – Шалаев округлил глаза, остальные, деревенщина, приутихли.
– Дошло?
– Ну, Голубицкий, теперь я верю, что ты был директором универмага.
Дальнейший треп я не слушал. Я чувствовал такую неодолимую усталость, на меня навалились такая отупелость и безразличие, что я с единственным желанием упасть где-нибудь и уснуть, забился в угол комнаты, лег на пол, укрывшись шинелишкой, и закрыл глаза. И увидел поле боя. На бескрайнем снежном поле до самого горизонта лежали трупы…
Бывало в детстве. Весь день удишь рыбу на речке, а вечером, как только ляжешь, перед глазами дергается и дергается красный поплавок. Или когда ходишь по ягоды. Закроешь глаза вечером, а перед тобой все еще травы и ягоды. А теперь трупы, трупы…
За Вислой земля называлась Померания. Переправившись через Вислу по понтонному мосту, мы ехали по Померании. «В Померании фрицы помирали все», – крутилась у меня в голове какая-то глупость. В Померании, как и в Восточной Пруссии, населения не было или почти не было. В деревнях, на хуторах и в городках в основном остались старики, много было поляков, встречались русские, украинцы, угнанные в Германию и работавшие у помещиков, у бауэров. Теперь мы знали слово «цивильные» – так называли здесь мирных жителей. Я знал слово «кирха» – это ихняя церковь, мы даже отведали в одной церкви вина для причащения, конечно, для нас это не вино, а лимонад; еще я прибавил к своему скудному немецкому словарю такие слова: ур (часы), шнапс (водка), раухен (курить), охне ангес (не бояться), фрау (женщина) – вполне достаточно для солдата. Когда шли без боев, а шли мы без боев долго, в резерве, наверное, были, мы на отдых располагались в домах, оставленных хозяевами. Комнаты были чистые. Самое необходимое увезли, но кое-что осталось: кровати, диваны, посуда, даже одеяла и перины. И запахи, какие-то опрятные запахи аккуратной и небедной немецкой жизни. И почти в каждом доме было пианино. Я неумело трогал клавиши этих таинственных ящиков с музыкой, и они издавали печальный звук, и мне казалось, что во всей опустевшей Померании плачут и плачут только эти черные ящики…
К нам пришло, вернее, нас догнало пополнение. Евстигнеев, с Урала, почти земляк, старик лет сорока. Еще под Сталинградом после ранения попал в дэвээл, и вот послали на передовую. На гражданке до армии работал пимокатом. В нашу деревню по осени откуда-то забредали пимокаты, занимали избу побольше и принимались катать пимы для деревенского люда. Они, пимокаты, почему-то все были бородаты, а бороды – рыжие. Люди говорили, что они крадут шерсть. Пимокаты мне казались коварными и хитрыми, вроде колдунов, и я побаивался их. Евстигнеев был без бороды, но, как, наверное, подобает пимокату, он был рыжий, густая рыжая щетина на щеках, на подбородке, рыжие брови, рыжая челка, рыжие ресницы и как будто даже глаза рыжие. Мужик он оказался простой, и мы сразу с ним запросто, мы, мальчишки, к нему, уже почти старому, обращались по фамилии: «Евстигнеев!» Евстигнеев догнал нас на своем коне, хорошем, упитанном коне в ухоженной амуниции.
Вторым был москвич Смирнов, улыбчивый, разговористый парень, грамотей, как и Голубицкий. Они, несмотря на разницу лет, сразу нашли общий язык, говорили о Москве, о книгах и кинофильмах, я прислушивался к ним, хотя не все в их разговоре понимал. Смирнова посадили на Мосла, на самого худого запасного коня во взводе. У Мосла не было шага; когда остальные кони шли шагом, он пускался в трусцу, когда на рысях – скакал собачьим галопом. Но Смирнов до армии коней видел, наверное, только в кино, ни уха, ни рыла в них не смыслил, ему и Мосол сойдет. На первом же марше натер себе ляжку – удлиняя стремена, не сообразил спрятать пряжку под крыло.