Как настоящий кавалерист, он был кривоног, шагал косолапо, чуть вразвалочку и имел привычку похлопывать рукоятью плетки по голенищу сапога. Шапку-ушанку носил чуть набекрень, выставив на крутом лбу рыжеватую прямую чуприну. Ходил в коротковатой солдатской шинели и издали ничем не отличался от рядового кавалериста. На спине у него ловко и как бы забыто висел трофейный немецкий автомат с длинным рожком.
Я узнал, что он с Алтая, до войны там учительствовал. Наверное, после десятилетки или педучилища преподавал в неполной средней школе. Теперь уже он ничем не напоминал учителя, ничего учительского уже не осталось в нем. Разве что чрезмерная аккуратность, подтянутость: подворотничок всегда свежий, всегда чисто выбрит, и даже одеколоном от него попахивает, трофейным, конечно. Привычка заявляться в класс, к ученикам, опрятным и строгим? Или, может, приобретено это в долгой армейской службе, в военном училище?
С первого же дня во взводе я почувствовал или мне показалось, что я не потрафил старшему лейтенанту Ковригину, вернее, он замнил обо мне нехорошее. Не успел я, тыловик, прийти во взвод, тут же начал торговаться из-за коня, стал права качать. Дисциплинки нет, распустился в штадиве. Мы тебе тут, мол, быстро напомним, что такое армейская дисциплина. Может быть, я ему казался новым учеником, который в середине учебного года перевелся в его класс, и еще не известно, как поведет себя, как будет успевать этот новичок?
А вот помкомвзвода, старший сержант Морозов, мне сразу пришелся по душе, хотя он и отобрал у меня коня. Я сразу понял: я буду его бояться и в то же время любить. Подчиненным, всем без исключения, он говорил «вы», и ни разу я не слышал от него матерщины и даже грубого слова. Для деревенского мужика (кем он работал, я не знаю) что было непривычно и даже удивительно. Его худое смуглое лицо с выступающими костистыми скулами могло быть суровым, но никогда угрюмым или кислым. Он мог накричать, но не был ни злюкой, ни занудой. Его черные, умные и хитроватые глаза, казалось, видят нас всех насквозь.
Во взводе, кроме помкомвзвода и Баулина, был еще один сержант, помоложе, Андреев. Никакой должности он не занимал, потому что во взводе не было отделений, весь взвод в пятнадцать человек был только одним отделением. Среди нас, рядовых, Андреев держался как равный и старался показать, что он парень свойский, но стоило только ему поручить какую-нибудь командирскую обязанность: караул разводить или оставаться за старшего, тут же его голос делался твердым, звонким, сержантским. Был он приземист, щеголеват, с приятным лицом и хорошо запевал на марше. Возраст – где-то около двадцати двух, двадцати трех.
Больше других меня, конечно, интересовал Музафаров. Поначалу я подумал, что он мой земляк, из Башкирии, но оказалось, что он казанский татарин. Он был ручным пулеметчиком. Щуплый, но чуть выше меня ростом, белесоватый, с лицом круглым, румяным, ни разу еще не бритым, с живыми, смышлеными черными глазами, Музафаров держался, ходил, разговаривал так, как если бы был старше и мудрее всех. По-русски он говорил, коверкая слова до смешного, наверное, в армию попал сразу же из деревни, но тараторил бойко. Я слышал, как он ответил Шалаеву, когда тот спросил: «Музафарчик, куда дел мой фонарик?» (у многих были трофейные карманные фонарики, зажигалки). «На карман поставил», – бойко ответил Музафаров. Вместо «он» он говорил «она», вместо «один» – «одна». К примеру, в строю в две шеренги он оказался замыкающим один; рассчитывая по порядку номеров, он должен сказать «Тринадцатый, один!», а он прокричал: «Тринадцать, одна!». Ребята незло засмеялись: Кто-то сказал: «Музафаров, ты что, баба? Говоришь «одна». «Мне, татарину, и «одна» сойдет, – ответил Музафаров. – Татарином родился, татарином помру».
Поначалу я недоумевал, почему щуплый и малограмотный Музафаров ходит в первых номерах, носит «Дегтярева», стреляет из него в бою, а здоровый, бойкий Шалаев – второй номер, носит сумку с пулеметными дисками? Потом стал замечать, что к Музафарову во взводе относятся с уважением, да не зря же у него на груди орден Славы и медаль «За отвагу».
Мы с Музафаровым могли бы разговаривать на родных языках, понимая друг друга без труда. Но он никакого желания сблизиться со мной не выказывал, интереса не проявлял, сам первый не заговорил со мной по-татарски, вернее, вообще не разговаривал.
Второй номер Музафарова Сашка Шалаев, крутоплечий, широкогрудый, с черной чуприной из-под лихо надетой ушанки, с лицом смуглым, чернобровым, кавказским, с первого взгляда казался парнем красивым. Но его пригожее молодое лицо искажали темные, часто угрюмые, злые, а иногда, по настроению, насмешливо колючие глаза и презрительные губы. Он был ехидой, ругателем и, видно, ничего и никого не боялся. Ко мне, и вообще к нам, молодым, своим ровесникам, он относился несколько свысока и важничал. Может, предметом его гордости был орден Красной Звезды? Где, когда, как заработал он этот орден, я не знал, да и не очень интересовался. Если наградили, значит, заслужил.
Очень заметен был еще один человек, Голубицкий. Ростом он был около двух метров, так что кургузая шинелишка была ему выше колен. Как этот носатый человек с черными умными и печальными глазами попал в кавалерию, к лошадям, к трудной службе крестьянских парней, было непонятно. Тем более, по его словам, до войны в Одессе он работал директором магазина. По грамотности, по складной речи ему бы подвизаться в штабе писарем или еще каким-нибудь «придурком», а он тут, среди «копытников». Да «копытник»-то он хреновый: на каждом марше своему коню набивает спину, потому как не умеет ездить верхом, не умеет облегчаться. На привалах помкомвзвода заставляет его искать глину и, залив мочой, прикладывать на набитое место. Прозвище у Голубицкого – Одесса. Так прозвал его Шалаев. Правда, кроме Шалаева, никто во взводе не кликал его Одессой. Да вообще мы, молодняк, относились к Голубицкому уважительно – одессит, бывший директор магазина, да старше нас вдвое – под сорок.
А вот коноводам, старикам Решитилову и Федосееву, подперло уже под пятьдесят. Решитилов, рыжеватый мужик с серыми, тихими и всепонимающими глазами, был на гражданке председателем колхоза. Человек он был спокойный, немногословный. А другой старик, Федосеев, с лицом смугло-татарским, добродушным, ничего военного не имел во внешности, кроме смятых погон, а ватник, валенки, когда мороз, и видавшую виды ушанку он мог носить и на гражданке. Он любил иногда поворчать на нас, но ни крика злобного, ни сварливых попреков я ни разу не слышал от него, хотя мы, новоиспеченные кавалеристы, не очень-то бережно относились к лошадям и амуниции. Может, они, старики, жалели нас, своих сынков, может, чувствовали вину перед нами – дескать, вот они, мальчишки, идут в бой, могут погибнуть, а мы, их отцы, остаемся возле коней.
Остальные ребята, Худяков, Гаврилюк (фамилии троих еще не знал), остальные ребята были, как и я, молодые, двадцать пятого года рождения.
Конечно, пока что самым близким человеком для меня был сержант Баулин, ручной пулеметчик, и нас как будто уже связывал не только ручной пулемет – он первый номер, я второй, – но как бы и братское расположение друг к другу; у него, как к младшему, несколько покровительственное, а я видел в нем старшего и уже любил его. Он был рослый, худой, поджарый. И подтянутый, очень аккуратный. У него было хорошее лицо, чуть смуглое, по-мужски красивое, правильное, совсем не деревенское, хотя он был мужик деревенский, откуда-то с Брянщины. Лицо его с первого взгляда казалось суровым, суровость эту придавали ему ранние складки на щеках, морщины. Но на лице этом постоянно теплилась какая-то женственная, что ли, доброта, серые глаза его смотрели просто и печально, а мягкие губы держали простодушную или, может, виноватую улыбку. Говорил мало, никогда не повышал голоса и не матерился и на зов «Баулин!» всегда отвечал коротким и как будто радостным «Ай?». Помкомвзвода старший сержант Морозов звал Баулина почему-то по отчеству: «Петрович!», хотя и Баулин был намного моложе Решитилова, моложе Голубицкого, которого все звали просто Голубицкий.